В самом деле: Солженицын не упускает случая противопоставить правду — вымыслу; заставляет самых неприятных своих персонажей упиваться внешним, внеположным «нравственному закону внутри нас» художественным строем (дочь Русанова, младая поэтесса Авиета в «Раковом корпусе», — яркий тому пример); а самым симпатичным доверяет взыскать истину или хотя бы искренность в литературе (Дёмка в том же романе)… И одновременно сам он — писатель подчеркнуто «эстетичный», склонный к обобщениям и сгущению художественной ткани до плотности аллегории. А есть ли что-либо более далекое от спонтанной реальности, чем аллегория?
Вступая в траурный мир «Матрёнина двора», невозможно не обратить внимание на то, что действие происходит на «сто восемьдесят четвёртом километре от Москвы, по ветке, что идёт к Мурому и Казани» и что автору, «Игнатичу» хотелось после пережитого попасть в среднюю полосу, затеряться в самой нутряной России — «если таковая где-то была, жила». Сразу вспоминается начало «Мертвых душ»: «(…) «Вишь ты, — говорит один из гоголевских мужиков другому, — вон какое колесо! а что ты думаешь, доедет, то колесо, если б и случилось, в Москву, или не доедет?» — «Доедет» (…) «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет» (…) У Гоголя, как помним, этот диалог призван продемонстрировать «срединность» города N I его характерность и символичность для России. И как избавиться от ощущения, что и Солженицын в поисках не мертвой, но живой души прибегает к тому же приему? Тем более что в начале и в конце рассказа он придает своему «рассказческому» голосу особую медлительную значительность, роняет слова «торжественно и чудно» и, прежде чем увенчать все пословицей «Не стоит село без праведника», отсылает нас Некрасову и дальше — вплоть до евангельской притчи о Марфе и Марии. Когда же смыкаешь прямой смысл пословицы — не стоит село… — с фактическим итогом рассказа — смертью Матрёны, да еще ставишь это в контекст общероссийской символики, заданной изначально, — тут и не хочешь, а воскликнешь: «Вся Россия «Матрёнин дворд»!»
Вспомним и «Один день Ивана Денисовича»: через все повествование проходит сравнение этого лагеря с другими — более «легкими» и более тяжкими («В Усть-Ижме ещё лютей законы были…»). Опять срединность, опять символичность, «показательность»…
То же (или почти то же) и в «Захаре-Калите».
Начав фразой вполне «рассказовой» — что-то вроде обычного дорожного зачина: «к слову сказать», или «а вот еще случай был» («Друзья мои, вы просите рассказать что-нибудь из летнего велосипедного? Ну вот, если нескучно, послушайте о Поле Куликовом»), Солженицын тут же нарушает устои жанра, переводит регистр в хоральную тональность. «Да ведь туда раскрашенные щиты не зазывают, указателей нет, и на карте найдёшь не на каждой, хотя битва эта по Четырнадцатому веку досталась русскому телу и русскому духу дороже, чем Бородино по Девятнадцатому. Таких битв не на одних нас, а на всю Европу в полтысячи лет выпадала одна. Эта битва была не княжеств, не государственных армий — битва материков»… В такой тональности, таким слогом друзьям о «летнем велосипедном» (и вообще ни о чем) не рассказывают. В такой тональности читают лекции, а лучше — проповеди. И слишком легко проскочить мимо «придорожного указательного знака» — интонационного сбоя в следующем же абзаце, когда после Строя Прописных Букв и высоко задранного штиля следует простецкое: «Через Непрядву переводили свои велики по пешеходным двухдосочным мосткам». Проскочить — и прочесть «Захара-Калиту» как повторение «Матрёнина двора», зачем-то понадобившееся автору спустя несколько лет, в 1965-м. Вся Россия — Поле Куликово! а дух Ея — Захар-Калита (при том, что Поле заброшено, а Захар-Калита беспомощен).