(Я особенно остро ощутил это, перечитывая «Матрёнин двор» летом в не очень глухим Подмосковье. Часто приходилось слушать сквозь перегородку, как пьяный сынок материт нашу замечательную хозяйку, которая в отличие от Матрёны была похожа скорее на Марфу, чем на Марию, но отличалась тою же природной красотой неприспособленности к современной жизни. За что материл? Да за то, что не переписывает на него половину дома уже при жизни, а только завещает… чем не символ женственной, беззащитной России? Но попробуйте записать это именно так, как все и происходило. Ничего не выйдет; читатель скажет — надуманно. И будет прав.)
Но читавший солженицынскую Нобелевскую лекцию знает: соврать ему никак невозможно. Не для того он на свет призван.
И вот ему, рассказчику по самой строчечной сути, только что — после поисков поэмных, драматургических, романных — обретшему свой жанр, вновь приходится призывать на помощь — роман; раздвигать границы, смазывать контуры символических образов. Но и в романе, как выяснится, случайность может окостеневать до состояния закономерности; и никто из читателей не верит, что в раковом корпусе том Толстого и впрямь был (как было и рукописное Евангелие у прототипа Алёшки-баптиста в «Одном дне…»), а не вымышлен автором, чтобы навязать одному из героев вопрос: «Чем люди живы?» Не верят именно потому, что он говорит правду. Если б врал — поверили бы.
Отсюда прямой путь к эпосу, опирающемуся на документ, воспоминания, газетный монтаж; история в солженицынском эпосе, начиная с гениальной увертюры к нему, «Архипелага…», и кончая многоколесным и узловатым повествованием в отмеренных сроках, говорит своим голосом; автор лишь ретранслирует ее, и сквозная «знаковость» бытия, через которую нам дано въяве зреть предначертания Божественного Промысла, уже не может быть подвергнута сомнению. Если в «Матрёнином дворе» слова Игнатича: «(…) и вспыхнул передо мной голубой, белый и жёлтый июль Четырнадцатого года (…) Я представил их рядом: смоляного богатыря с косой через спину; её, румяную, обнявшую сноп. И — песню, песню под небом (…)» — кому-то покажутся прихотливой литературной натяжкой (ибо — откуда нам знать, что там пишет по ночам Игнатич? не книгу ли о русской революции? об августе Четырнадцатого? — подобно Нержину, замышлявшему на шарашке именно такую книгу), то в «Красном Колесе» такая рифмовка времен воспринимается как нечто само собою разумеющееся: вот факты, попробуйте в них усомниться.
Я не столь смел, чтобы утверждать, будто противоречие между установкой Солженицына на правду и установкой «поэзии» на правдоподобие, между символикой жизни и символикой литературы (противоречие, которое, пусть в разной степени, встает перед любым писателем-христианином, работающим во внецорковной традиции) единственная причина солженицыиских жанровых исканий. В конце концов к двухсот граммовой порции рассказа действительно не довесишь килограммовое историософское рассуждение; а Солженицыну не рассуждать — невозможно. И другие причины есть, более общие: масштабность замысла, стремление «в единое слово» слить всю Российскую историю XX века… Но и то, о чем я говорил, сбрасывать со счетов нельзя, если мы продолжаем числить Солженицына по классу литературы, если не переводим его в класс общественной мысли. (А он, наложивший вето на перепечатку своей публицистики 70—80-х годов до выхода в России полного свода художественных произведений, такому «переводу» отчаянно сопротивляется.)
И все-таки: почему, сознавая все это, мы продолжаем читать «малую прозу» с неослабевающей радостью, — даже те, кто не приемлет «позднего» Солженицына то ли по эстетическим, то ли по идеологическим соображениям, то ли по недоразумению? Была, стало быть, у него возможность не только внешнего, «экстенсивного», через полную смену жанра, но и внутреннего, «интенсивного» снятия излишнего символического напряжения.
Возможность — не упущенная.
Присмотримся, скажем, к «Матрёне».
Вот верхний слой повествования: Игнатич — искатель «нутряной» России, Матрёна — символ ее. Все верно. Но как он ищет и что она «символизирует»? Он пытается обрести тот идеал народного «лада», который носит в душе и который сформирован отчасти лагерной тоской по тихому и безмолвному житию во всяком благочестии и чистоте, отчасти «ретроспективной утопией» о патриархальном укладе, этой сладкой мечтой российской интеллигенции, отчасти — официальной философией «народопоклонничества», ни к чему не обязывающей и к истинному народу никакого отношения не имеющей. И потому начинает поиски — с красивого названия, да еще чтоб и местность была тоже красивая, и «подальше от железной дороги». В местечке Высокое Поле, которое «было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть», Игнатич «долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше — когда ниоткуда не слышно радио и всё в мире молчит»… Романтично, высоко, благородно, — но выясняется, что хлеб есть все-таки нужно, а в «нутряной» глубинной деревне «не торговали ничем съестным». И куда же в конце концов загнала Игнатича мечта о «тихом уголке России»? Да в Торфопродукт, поближе к шумному поселку… «Хождение в народ» оборачивается приходом — к личности, воплотившей, выражаясь по-соловьевски, не то, что народ мыслит о себе, а то, что Бог мыслит о народе. И потому — «народу» в его реальном историческом воплощении противостоящей[108]…
108
Противо — но — стоящей, как краеугольный камень в основании села! В свое время Ю. В. Бондарев обвинил Солженицына в том, что тот «сводит счеты с целой нацией, обидевшей его, (…) подозревает каждого русского в беспринципности, косности (…)», — и не понял, что писатель сводит счеты не с нацией, а с интеллигентским народничеством, что противопоставляет ему философию народа как личности и что сквозь слезы по Матрёне посмеивается — над собой.