Выбрать главу

Иллюзии о постепенном переходе к свободе развеялись быстро. Затем последовало неуклонное сближение сталинского режима с фашистской Германией — и в прямом, у в переносном смысле. Далее, представим себе, что мог чувствовать Пастернак при мысли о горестной судьбе и противоположном выборе Ахматовой, Маандельштама, Пильняка, в то самое время, как он невольно оказывался участником Валтасарова пира? Наконец, все это было чуждо его характеру, его дарованию, одинокому и независимому. Никакие логические доводы не способны были погасить чувства тревоги и двусмысленности своей роли. Позже, в романе «Доктор Живаго», Пастернак найдет образное выражение этой дилеммы — независимый художник и опекающая его власть. В судьбе Юрия Андреевича постоянно участвует его сводный брат — Евграф Живаго. Юрий противостоит «диктатуре посредственности», но не уцелел бы в ней, когда бы не чины и возможности верно служащего этой диктатуре Евграфа.

По мере усиления внутренней раздвоенности Пастернак все больше утрачивал душевный покой. В 1935 году он, после почти годовой бессонницы, измученный вконец, едва ли не насильно был отправлен в Париж на Международный конгресс в защиту культуры. Эта поездка, вернувшись из которой поэт попал в санаторий в Болшево, стала поворотной, как в свое время берлинская. У него было две возможности выхода из тупика: или повторение судьбы Маяковского, или окончательный уход в тень; с глаз долой, из сердца вон.

И вот когда в 1936 году прозвучали известные сталинские слова о том, что лучшим поэтом нашей советской эпохи был, есть и будет Маяковский, Пастернак прекрасно понял их подтекст. Кормчий перечеркивал вывод Бухарина сделанный им в докладе на 1-м съезде писателей и исключал Пастернака из официальной литературной иерархии. Намерения власти неожиданно совпали с глубинными потребностями поэта, и он послал Сталину благодарственное письмо, которое метафизически можно рассматривать как прошение об отставке. Вакансия больше была не опасна. Она была пуста.

…Не только о последнем годе поэта стоило бы написать. Но и о писательском быте тоталитарного общества 30-х годов. О том, как писатели, воевавшие на фронтах гражданской, обзаводятся мебелью красного дерева, собольими шубами, обретают барственную осанку, по примеру бывших графов, также попавших в литературу «советского извода». Как они приучаются восседать в президиумах и произносить погромные речи — в тщетной надежде, что тяжеловесный уют придавит их совесть к земле, не даст ей распрямиться. Как становится бездомным бродягой и странником Мандельштам. Как покупает заброшенный домик в дальнем Подмосковье и уходит в «маленький» жанр дневниковых миниатюр Пришвин. Как уезжает в Закавказье и становится печником последний классик русского «серебряного века» поэзии, Александр Добролюбов. Как бросается от ужаса в опасную близость к «органам» Исаак Бабель…

Как поселяется в Переделкине Пастернак.

Этот подмосковный поселок литераторов значит в его жизни больше, чем просто местообиталище, — хотя понятно, что, получая от Союза писателей дачный надел, Пастернак вряд ли думал о высоких материях. Скорее всего, думал он о другом: о возможности спокойно работать после стольких лет безбытности, житья в коммуналках, ночного сидения над листом бумаги с непременным стаканом крепкого чаю и папиросой, — ибо днем царит семейственный хаос… О просторном и светлом кабинете на втором этаже, где стоит напряженная тишина и откуда открывается простор поля, сумрак далекого кладбища, золото церковных куполов. Ясность, даль, простота — как соответствовало окружающее его новым художественным принципам! Но постепенно к этим мыслям, видимо, добавились другие, реальность подверглась символической переработке, и вот философия пригорода как ипостаси исторической «обочины» и образ пригородного жителя как очередная модификация образа «свидетеля» утверждаются в пастернаковском сознании. Больше того, они символически организуют его новую, после долгого молчания наконец-то написавшуюся книгу «На ранних поездах» (1936–1944). Цикл «Переделкино» играет в ней стержневую роль. Пространство мира изображено здесь как «глухое», отомкнутое от истории, политики, городской суеты «снежной густой занавеской», чащей, из которой «к дому нет прохода». И в то же время — как пространство настежь открытое, отверстое во все концы. Так, в стихотворении «Сосны» «причтенный» к лику подмосковных сосен, к нескончаемому природному бытию, «бессмертный на время» герой сквозь «разбеги огненных стволов» видит море, волны, «публику на поплавке», южный портовый город, «пристань Истории».