Отвечаю:
— во-первых, что нам Америка? мы живем не в ней. Больше скажу: мы были едва ли не последней страной, где людей объединяла не только страсть к политике, не только тотальная ирония, но и живой интерес к культуре; чтение и анализ Пастернака и Мандельштама были уделом не профессорской элиты, но достаточно широких кругов интеллигенции. Или скажем скромнее и современнее: мы были последней страной, где стихи Парщикова и Жданова имели шанс быть прочтенными не только университетской аудиторией. Конечно, дайджест доступней монографии. Конечно, без дайджеста не обойтись. Но дайджест — это журнальный инвариант гамбургера; о том, что происходит с желудком человека, обреченного питаться исключительно «макдоналдсами», спросите своего лечащего врача. Ничего хорошего он вам не скажет; — во-вторых, «традиционные» издания (под ними я разумею любую газету или журнал, которые стремятся работать в профессиональных рамках, — от «Вестника древней истории» до «Коммерсанта») существуют — пока. Что будет с ними в ближайшие годы, никому не известно[130]. Правительство, которому не удалось поднять цены на хлеб[131], отыгралось на зрелищах; культуру, которая нигде не кормит себя сама, первую бросили в свободные волны рынка: выплывет — хорошо, а не выплывет — стало быть, непременно утонет. Существует точка зрения, согласно которой тайный удар направлялся на «лоточные» издания; так это или не так, но по свойственному нашим «лимитчикам» некоторому косоглазию, они опять промахнулись. Потому что одно дело — отдать лоточному продавцу рубль, два, три единовременно и совсем, совсем другое — выложить по четвертаку за подписку на каждый «толстый» журнал заранее.
Да, «традиционные» издания имеют множество грехов. Да, они медленно раскачиваются. Да, не изжита ими привычка к компромиссу. Но они — последнее, что связывает нас с нашим (нашим?) прошлым. Когда я беру в руки «Новый мир», то помимо моей воли в сознании срабатывает некий «культурно-наследственный» механизм: этот же, журнал, в той же самой серо-голубой обложке держал или мог держать в руках мой дед. Чувство почти не поддается описанию, но испытавший его знает, что оно ничем не заменимо. Живое пространство времени, теплящееся, энергетически насыщенное — вот что такое преемственность. Она необходима в журналистике так же, как необходимы были нянюшки в традиционной системе воспитания, певшие те же песни, что и сто, и более лет назад: история входила в сознание человека с младенчества. Да, у семи нянек случается дитя без глазу; но то — исключение, а вот сомнительные наклонности людей без роду без племени — правило. Кажется, мы вступаем в период безотцовщины, и музыку будут заказывать беспризорники. А мы знаем, что у них за музыка.
Безответственность; но также и отношение к слову, как к вещи, которую можно продать. Худо ли, бедно ли, умело ли, бесталанно ли, но «толстые» литературные журналы печатали Платонова и Вл. Соловьева, Г. Робакидзе и В. Винниченко не только для поднятия тиража. Для большинства «неформальных» издательств эти мотивы, «культуртрегерские», несущественны. Когда «Вся Москва» продает репринт «Цветочков Франциска Ассизского» — даже не указав «мусагётовского» источника, с которого фототипически перегнали книжку, — ее интересуют лишь священные ПЯТЬ РУБЛЕЙ: Ни «Новый мир», ни «Огонек ни даже «Молодая гвардия» не стали бы одновременно печатать житие святого и подробное, «с картинками» жизнеописание блудницы — «Вся Москва» станет. Ее торговая марка оттиснута и на «Цветочках…», и на «Похождениях космической проститутки». Для нее это так же естественно, как для «Дома Кино» напечатать рассказ о страшной судьбе мандельщтамовского архива в обрамлении политико-физологических «ню». Сведение несводимого осуществляется и там, и тут с помощью того, что ныне принято называть иронией, но в чем нет ни грана истинного иронизма, с его обостренным чувством просветляюще-неразрешимой трагичности бытия. Скорее это следовало бы назвать улыбчивым цинизмом; и распространяется он сейчас не только в журналистике, но и в литературе.[132]
Вас тошнило от сибирских сказок Георгия Маркова и военно-патриотических вестернов Юрия Озерова?
Посмотрим на ваше самочувствие, когда «общим местом» в литературе и кино станет место общего пользования, когда тугие струи, звенящие в унитазе, будут повсеместно претендовать на то, чтобы камертоном отзываться в вашей душе. Когда железный несокрушимый социалистический авангардизм окончательно расстанется с комплексом гонимого течения и двинется в атаку по всему литературному фронту. А самое страшное в нем — это не его бескультурье, не его отказ от нравственных границ, не его агрессивность. Нет. Самое страшное — это его патологическая серьезность, прежде всего в отношении к самому себе. Ни тени улыбки, ни намека на божественную легкость «смеха великих»; тотальная мрачность без надежды на выход к радости или разрешения в грусть. Мрачность, которая тоже любит прятаться за маску иронии, но для которой ирония также недоступна.
130
Это было написано в августе 1990-го; о том, как складывается ситуация к лету 1991-го см. мою статью «Тощий сохнет, толстый сдохнет» («Литературная газета», 1991, 26 июня).
132
К этому, собственно, давно шло. Разрыв в цепи поколений, в цепи культурного преемства (естественно, непрямого, чаще всего через отталкивание и разрыв, но — преемства) был как бы запрограммирован. Только один, частный, но на собственной шкуре испытанный пример. Когда мы учились, от преподавательской деятельности было изолировано именно то поколение филологов, которое тянулось к ней, было готово печься о младших: я имею В виду «сорокалетних». Ал. Осповата и Е. Тоддеса, А. Лаврова и Р. Тименчюка… В результате, скажем, отечественная текстология фактически разгромлена, ибо ее искусство, как и большинство настоящих искусств в мире, передается не через книги, а от лица к лицу. А филфак Университета, — не пожелавший оставить при себе и большинство способных «тридцатилетних» (О. Проскурин, А. Немзер, А. Ильин-Тимич, А. Зорин, А. Шмелев… — до бесконечности), превратился в то, во что превратился…