Но спасение утопающих — дело рук самих утопающих. И нет сомнений, что пришел наш черед заступать на эту труднейшую вахту. Промедление смерти подобно. Сомнения в другом: стоит ли придавать такое значение происходящему; стоит ли объявлять в связи с этим боевую готовность № 1? Действительно ли хоть что-то изменится в корне, если «Советский писатель» начнет выпускать то, на чем специализировались «YMCA-Press» и «Ардис»? Если «Новый мир» будет печатать то же, что и «Вестник русского христианского движения», а «Наш Современник» — то же, что и «Посев»?.. Расхожее мнение говорит: да, изменится, потому что откроется широкий доступ к «закрытой» литературе.
В реальности же все обстоит наоборот.
Именно с точки зрения доступности культурной информации кардинальных перемен нет и быть не может. А вот с точки зрения внутреннего самоощущения мыслящей части советского общества, и в первую очередь тех, кто всегда был вхож в Сезам потаенной культуры, — перемены глобальны и спасительны.
Попробуем «размыслить» высказанный парадокс, имеющий самое непосредственное отношение к вопросу о том, какими вступаем мы на новый для себя путь.
Настоящий, тотальный запрет означает полное, последовательное и бескомпромиссное отчуждение запрещаемого. Ни отливов, ни приливов, ни ужесточений, ни послаблений для истинно запретительной политики не существует. Строго говоря, полностью под это определение, не попадает даже сталинская эпоха, она лишь приближается к «отрицательному идеалу» маоизма времен культурной революции, или Германии времен книжных костров на площадях. Что же до «эпохи застоя», то тут ситуация вообще особая. Даже если взять самого дистиллированного, самого законопослушного любителя чтения 70-х годов и поставить его перед витринами парижского книжного магазина, то и он смутно припомнит слышанные краем уха пересказы сюжетов целого ряда повестей и романов, покоящихся на иноземных стеллажах. И у него промелькнут в памяти обрывки стихов и песен, приглушенно звучавших с магнитофонных кассет… Но много ли сыщется таких дисциплинированных читателей? Абсолютное большинство тех, от кого зависит уровень культурного самосознайия страны, не только слышали, но и читали — и Войновича, и Бродского, и Владимова, и Солженицына, если не всех, то хотя бы кого-то из них, если не в западном полиграфическом исполнении, то в ксерокопии, если не в ксерокопии — то в самиздатской машинописи. Причем держателями такого рода книжных собраний были не столько московские и ленинградские интеллектуалы, сколько явившая в провинции научно-техническая интеллигенция. Книжные полки многих удаленных от Парижа отечественных библиофилов были до боли похожи на витрины магазина русской книги.
Все об этом знали, и невозможно поверить, чтобы «хозяева жизни» составляли тут исключение. Трудно избавиться от ощущения (естественно, никакими документальными данными не подтвержденного), что они сознательно допускали такую двойственную ситуацию, при которой значительная часть словесности официально считалась табуированной, но неофициально находилась в обращении. Иначе бы нашли способ «зло пресечь» в корне.
В принципиальной для переживаемого нами момента статье Ю. Буртина «Вам, из другого поколенья…» (впервые: «Октябрь», 1987, № 8) была дана точная квалификация действий идеологов 70-х: ими делалась ставка на уничтожение интеллигенции, не физическое, как во времена сталинизма, но моральное, через лишение независимости, воли, творческого начала. То есть через социальное растление ее. Это абсолютно верно; но гарантом успеха этой «операции» послужило отнюдь не отсутствие оппозиционных умонастроений, а умелое поддержание их на контролируемом уровне и тонкое манипулирование ими. Шла как бы игра в «наперсток»: на какой «номер» ни ставь, все равно проиграешь. Попадешься на чтении «запрещенного» — плохо; не попадешься — все равно нехорошо, потому что живешь, опасаясь; откажешься от такого чтения вообще — совсем худо, ибо пойдешь на внутренний компромисс с властью… «Равнодействующей» всех этих возможностей был страх, и он стал главным результатом царившего в 70-е годы тотального полузапрета.