Но это — лишь самый первый слой полемического подтекста, реализуемого через контекст. Был и более глубокий, внятный лишь ближайшему окружению поэта и — с долей вероятности — «адресату», Николаю I. В самом начале николаевского царствования Пушкин на себе испытал духоподъемное воздействие державной милости. Настроения поэта, его надежды и иллюзии после знаменитой аудиенции во дворце 1826 года полно освещены в литературе; я же обращу внимание лишь на одно обстоятельство. В день въезда «прощенного» поэта в Петербург «Московские ведомости» рассказывали о купеческом празднике в древней Москве, где государь пил «за здравие города и 240 музыкантов играли «Боже, царя храни»(…) в этот день москвичи (…) узнали «Высочайший Указ об уничтожении Особой канцелярии Министерства внутренних дел и преобразовании ее под начальством Генерал-адъютанта Бенкендорфа в III Отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии с подчинением прямо Его Императорскому Величеству»[70]. Как не сопоставить эту ситуацию (пития «за здравие города» и резких политических послаблений) с тем, что сказано спустя 10 лет в «Пире…»; что звучит как горькое — чем радостнее тональность, тем горше смысл — напоминание о невыполненном предназначении, и вместе — как однозначное предпочтение «очеловеченной» воли государя самой государственной системе принятия решений?
Однако был и третий, неотделимый, от первых двух, но занимающий нас куда более, слой подтекста.
Внешне стихотворение выглядело политически благопристойным и вписывалось в традицию поэтических восторгов по адресу Петра, «вечного работника на троне», чей опыт в системе официально одобряемых аллюзий служил как бы идеальным прообразом николаевского царствования. Более того, стилизуя свой текст под речение простосердечного рассказчика, для которого в сочетании «Питербург-городок» нет тавтологии, а само название северной столицы восходит к немецкому «Петер» не прямо, а через опосредующую русификацию — «Питер», — Пушкин словно бы делал еще одну уступку вкусам царя, подчеркнуто предпочитавшего «простонародное» — «интеллектуальному». Но этот официозный фон лишь резче оттенял неофициальное содержание. Вряд ли Николай I не заметил этого, ибо он должен был помнить (также стилизованное под «народную песню») стихотворное прославление своей особы, — «Многолетие», созданное всего годом раньше «Пира…» и принадлежащее перу В. А. Жуковского, автора еще одной «народной песни» — «Боже, царя храни».
Связь стихотворений «побежденного учителя» и «победителя-ученика» в особых доказательствах не нуждается: переходящие эпитеты (песня пелась «дружно, громко» — «Звучно с лодок раздаются /Песни дружные гребцов»), переходящие темы («шведу/ Русский путь загородил»; «русский штык» — «Иль в отъятый край у шведа…», «Русский штык иль русский флаг»), переходящие имена («во дни Екатерины» — «Родила ль Екатерина…»), не говоря уж о близости ритмического рисунка четырехстопного хорея, пронизанности русскими мотивами и пафосом сердечности («по всем сердцам ударь» — «светел сердцем»). Также не нуждается в доказательствах и контрастность «творческих намерений».
Единство и противоположность, родство и контраст, осуществляемые друг через друга — вот самоочевидный смысл пушкинской «реминисценции», работающей на раскрытие подтекста через контекст наравне с иными средствами, о которых речь шла выше. Но реминисценцией этой все отнюдь не ограничивается. Как смысл «Пира…» не сводится к сиюминутной полемике (она лишь «заземляет» его), так не исчерпываются и поэтические параллели антиномической парой «Многолетие» Жуковского — «Пир…» Пушкина. То, о чем пойдет речь ниже, — многократное отражение друг в друге целого ряда стихотворений, — само собою наводит на сравнение с системой зеркал в лабиринте, незаметно передающих по цепочке дневной свет и внезапно конденсирующих его в самой удаленной от источника освещения «точке».