Первый раз в жизни он всерьез кого–то ударил. Не то чтобы в Москве не водилась в те годы шпана, как раз наоборот, но сначала их с Санькой не трогали из–за Сереги, приведшего своих пэтэушников, показавших местным кузькину мать, а потом он удачно дал списать Наташке Ушкиной, чей брат Игорь наводил страх на окрестную детвору, отбирая по дороге у школьников пятaки и гривенники. То есть формально он всего лишь приглашал их поиграть в орлянку, от чего пойди откажись, а потом просто клал деньги в карман независимо от результата: "Ты сегодня проиграл, пацан, не повезло!" И смотрел насмешливо и нагло, как очередная жертва покорно и жалко трусила домой. Первые несколько секунд Санька не мог подняться с асфальта, потом ребята подхватили его под мышки и поставили на ноги. Борька, облизывая ободранную костяшку среднего пальца на правой руке, подошел и протянул другу раскрытую ладонь. Санька сделал попытку замахнуться, но тут его снова повело, и он чуть не упал. Борька обнял Саньку за плечи, так, что тот не мог трепыхаться, и сказал ему:
– Прости меня, дурака.
Санька заплакал. Все так же обнимая Саньку за плечи, Борька повел его домой, они должны были все–таки учить билеты.
А Борькин дом уже вовсю разоряли, стоял обычный предотъездный кавардак. Родители очень радовались, что он пропадал у Саньки, и ему было где готовиться к экзаменам – аттестат за восьмой класс надо было получить во что бы то ни стало, это все понимали.
Расстались они с Саньком через две недели, после третьего экзамена. Первым экзаменом шло сочинение, потом русский устный, третий – математика, а вот что было в конце, Барух никак не мог вспомнить. На математике ему понадобилось минут пятнадцать, чтобы разделаться со всеми детскими задачками, потом он решил вариант Санька, потом – Наташки, а потом Алефтина заподозрила неладное и взяла в руки Борькин двойной в клетку листок.
– Если ты уже все решил, Беркман, то можешь быть свободен!
Ему ничего не оставалось, как встать и покинуть класс. Ни Наташка, ни Санек не могли выйти с экзамена через час, если отпущено целых три – Алефтина бы сразу их прижучила и дала бы другой вариант. Разыгравшуюся после его ухода сцену Борька не видел. Генка прознал, что у Саньки один с ним вариант, и потребовал сверить ответы, прекрасно зная, что Борька не оставил друга в беде. На что мстительный Санька показал Генке фигу. А после, во дворе, они чуть не подрались, Генка был и ниже, и слабее, но страшно орал на Санька:
– Ты – гад! Предатель!! Говно сраное!! Ты – еврей!!!
В тот день Борькины родители уехали отправлять ящики с багажом, которые непонятно почему назывались "малая скорость", а Борька, сдав математику, неприкаянно сидел на кухне на одной из трех оставленных табуреток. Они уже несколько дней спали на позаимствованных у друзей раскладушках, и в то утро исчезли заполнявшие квартиру картонные коробки и деревянные ящики, укладывать которые приходили специально нанятые упаковщики с таможни. Они принесли с собой груду дефицитных желтых поролоновых ковриков, еще лет пять потом служивших в Израиле мочалками и для ванной, и для кухни. После смрадных торфяных пожаров семьдесят второго весна семьдесят третьего выдалась поздняя, и это был первый по–настоящему летний жаркий, наполненный тополиным пухом, июньский день. Комнаты стояли гулко голыми, с темными контурами мебели на обоях, начинавших кое–где отходить, со сваленными в углу раскладушками, с новенькими чемоданами, за которые по знакомству переплачено втрое, с брезентовыми шитыми на заказ баулами, послужившими потом Борьке вещмешками в армии. Паркет, гордость борькиной мамы, за пятна на котором ему всегда крепко доставалось, всегда до блеска натертый импортными мастиками, был затоптан до неузнаваемости. В тот момент, глядя на грязный паркет со свежими следами от передвигаемых волоком ящиков с не до конца забитыми гвоздями, с торчащим из щелей тополиным пухом, Борька почувствовал, что от него стремительно уходит прежняя жизнь. Он рассматривал глубокую, оставленную ржавым гвоздем борозду, полную заноз, провел по ней пальцем, потянул, отковырнул мелкую щепку, бросил ее на пол.
Впереди был последний экзамен и назначенный день отлета – двадцать второе июня, как надвигающаяся бездна, как начало войны. Очень жарко и душно, как потом в Израиле. Звонок в дверь, Санька на пороге пустой квартиры. Потный Санька в распахнутой воняющей прошедшим учебным годом серой школьной форме, со ставшими ему короткими лоснящимися на коленях брюками, с пионерским галстуком в оттопыренном кармане, с тополиным пухом в волосах бросается на кухню, единственный не тронутый островок цивилизации, просит воды, нетерпеливо ждет пока протечет немного из крана, пойдет похолоднее, жадно пьет два стакана, потом начинает рассказывать историю с Генкой:
– Ты представляешь? Этот мудак меня евреем обозвал!! За то, что я ему списать не дал!
Генку они не любили – маленький и говнистый, самый короткий в их классе, вечно плюющий на пол, воняющий изо рта какой–то дрянью, связавшийся с компанией малолетних подонков из бараков Ивановского около кольцевой дороги.
– Да плюнь ты! Нашел тоже, на кого обижаться! Генку, что–ли не знаешь?
– Нет, погоди, почему этот козел меня евреем обозвал? Ведь наши тоже бывают такими!
– Какими, такими? – Борька никак не мог понять, куда тот клонит.
– Ну зажиточными, торгашами богатыми. Они кровь нашу пьют. Евреи, одно слово...
Борька оторопел. Он слышал, конечно, разговоры между родителями, их знакомыми и друзьями, в основном евреями, но открытого антисемитизма он не встречал, если не считать давнего происшествия еще в старой школе. Сам он еще никогда не сталкивался с этим вот так в лоб, напрямую. Он практически не помнил своей первой школы, постарался выбросить ее из памяти. Они должны были вот-вот переехать, ждали лишь, когда Борька закончит четвертый класс. В коридоре ко дню пионеров повесили фотографии лучших учеников, и среди всех – его, Борьки. А на следующий день на перемене около стенда столпились и смеялись ученики. Борька протолкался вперед и увидел, что на фотографии ему, единственному среди всех еврею, пририсовали усы щеточкой и выкололи ручкой глаза. Он сорвал фотографию, порвал ее на мелкие клочки и бросил в унитаз. На него же и наябедничали, что сорвал, и ему записали в дневник, вызвали в школу мать. Он с трудом вспомнил, как звали училку, которую он видел день за днем все четыре года – Галина Ивановна. Борька отказался на следующий день идти в школу; был конец мая, он уже знал, что на следующий год будет новая школа, а со старой хотелось порвать, как с ненавистной комнатой в коммуналке, забыть и не возвращаться.
Он был как все: ни богатым, ни зажиточным, у него не было ни карманных денег, ни дорогих вещей (откуда взяться-то), не водилось дорогих игрушек. В школу он носил старый отцовский потертый коричневый портфель, еще довоенный, настоящая кожа, не чета нынешней клеенке, который все время рвался по швам и латался отцом толстыми черными суровыми нитками. А ему не хотелось старого сурового кожаного портфеля, а хотелось входящей тогда в моду сумки через плечо, пусть и из дешевой клеенки. Велосипед – и то несбыточная мечта, на которую он частенько заходил смотреть в спортивный магазин, вызывая подозрительные взгляды продавцов. Даже их кооперативный дом со временем перестал мозолить всем глаза. Он вспомнил фразу, как–то брошенную отцом: "Никто и никогда не проходит еврейский тест, так нечего и пытаться, надо просто выбросить это из головы, вынести за скобки". Насчет "вынести за скобки" Борька понимал хорошо, но сейчас он просто не знал, как ему реагировать. Они дружили не разлей вода, четыре года сидели за одной партой, и Санька не воспринимал Борьку как еврея, а Борька, в свою очередь, не торопился афишировать, что он и есть самый настоящий еврей.