Не обошлось без курьеза, который рассмешил Всеволода Эмильевича так, что все оставшиеся дни до моего отъезда в Батум он не мог без хохота вспоминать о нем.
После решения комиссии, в которой заседал «мой окулист», о моем освобождении от воинской повинности, я перешел «в ведение» очередного писаря. Передо мной сидел здоровенный детина, упитанный, с лоснящимися щеками и самоуверенными движениями.
— Якое образование? — спросил он небрежно, рассматривая мои бумаги.
— Два класса, — ответил я, опуская глаза, чтобы не встретиться с его взглядом.
— Маловато, — проговорил он надменно и крикнул другому писарю, через два стола от него: — Егоров! Принимай деревню! — И тут же, опасаясь моей бестолковости, снова обратился ко мне: — Ну, ступай, куда указано, первый и второй стол пропусти и подойди к третьему, не спутай.
Я пошел к Егорову. Маленький, изящный, подчеркнуто вежливый юноша с какой–то своеобразной почтительностью вручил мне оформленный им «белый билет» со словами: «Будьте здоровы–с».
Виза на выезд была получена немедленно, пароход отходил через три дня. Эти последние дни я провел в семье Всеволода Эмильевича на даче в Мысхако, под Новороссийском.
Они были сплошным праздником от сознания, что скоро я покину пределы Добрармии, и наслаждения от постоянного общества с обаятельным, умнейшим, остроумным и веселом, ставшим мне бесконечно милым и дорогим Всеволодом Эмильевичем…
Наконец наступает день моего отъезда. Так как в Мысхако я взял с собой всего несколько мелких туалетных вещиц, а основные вещи оставались у Алперсов, то с утра я начал собираться, чтобы идти в город. У меня не было ни маленького чемоданчика, ни несессера, их заменяла какая–то красная наволочка, в которую я и уложил мелкие вещи. Вдруг Всеволод Эмильевич делает испуганные глаза и говорит мне совершенно серьезно:
— Вы что, хотите себя погубить в последний день пребывания в лапах Деникина? Да ведь это открытый вызов — идти через весь город с красным флагом!
— Всеволод Эмильевич, дорогой, но ведь это же наволочка, а не флаг.
— Да, но издали она кажется флагом, и какой–нибудь ретивый часовой подстрелит вас.
Это была, конечно, шутка, взятая из неисчерпаемого запаса его выдумок, но свои шутки он любил доводить до конца. И вот через несколько минут при помощи Ольги Михайловны все мои вещи были переложены в белую наволочку, а красная конфискована Всеволодом Эмильевичем.
Я знал, что Всеволод Эмильевич переехал в Мысхако не столько для отдыха, сколько для того, чтобы «не мозолить глаза» белым, так как незадолго до этого о нем была напечатана «погромная» статья петроградского адвоката Бобрищева–Пушкина в каком–то белогвардейском листке. Эта статья–донос и привела вскоре к аресту Всеволода Эмильевича. В эти дни Всеволод Эмильевич в городе не показывался, поэтому мы простились с ним в Мысхако. Помню, как он говорил с обычной шутливостью: «Ну, вот теперь — с белой наволочкой — у вас вид самый благонравный, теперь вы застрахованы, никто вас не тронет».
Это было в сентябре 1919–го. А в ноябре 1920–го, когда я наконец смог вернуться из Грузии в Москву и зашел к Мейерхольду, то после оживленных воспоминаний о «новороссийских делах» и «вилле Мысхако», в которых принимала участие и Ольга Михайловна, Всеволод Эмильевич перед моим уходом попросил меня подождать минуту, вышел из комнаты и вернулся, держа в руке мою красную наволочку.
Да, Всеволод Эмильевич любил доводить свои шутки до конца.
Когда я писал мои воспоминания о Всеволоде Эмильевиче, я часто думал о том, как грустно, что моя скитальческая жизнь помешала мне продолжить наше знакомство. Я жалел, что не был если не участником, то хотя бы свидетелем его работы над теми оригинальными: н интересными постановками, которые прославили его как великого новатора и гениального художника.
Мне становилось как–то неловко, что я пытаюсь выступить со своими воспоминаниями наряду с теми товарищами, которые рассказали о нем так много интересного и, главное, относящегося к сущности его творчества.
Но когда я подумал о том, что благодаря необычайному стечению обстоятельств Всеволод Эмильевич, лишенный возможности на территории белых заниматься «своим делом», в течение целого месяца был занят только мной, то я понял, что на мою долю выпало большое счастье.
Говорят, что когда Гёте было 80 лет, то на чей–то вопрос: сколько времени за всю свою жизнь он был счастлив? — он ответил: «Два часа».
Я оказался счастливее Гёте, потому что был счастлив целый месяц, ибо как бы по–разному мы ни расценивали понятие «счастье», но месяц, проведенный с Всеволодом Эмильевичем, когда его никто не «разрывал на части», когда его время не было лимитировано, а принадлежало всецело мне, я не могу не назвать настоящим счастьем.
В сущности говоря, весь этот месяц Всеволод Эмильевич был режиссером, только не моей пьесы, а моей жизни.
Я, как послушный актер, следовал его советам и указаниям и в это время как бы впитывал в себя его тончайший юмор, его «постановочные замыслы» и даже его «костюмерные наброски». И я окончательно понял, что если мне «не повезло», что я встречался с ним так мало, то мне невероятно повезло, что я провел с ним целый месяц не в разгар его работы в окружении бесчисленного количества людей, а где–то в оторванном от мира Новороссийске, как бы в изгнании, где он томился от бездействия где я мог встречаться с ним ежедневно и наслаждаться общением с ним, ибо гений остается гением и в часы отдыха, и в часы вынужденного бездействия.
И я решил, что если я только сумел дать хотя бы бледное изображение подлинного Мейерхольда вне его обычных занятий, Мейерхольда, томящегося в плену у белых, но не теряющего ни бодрости духа, ни веры в светлое будущее, то я достиг, той цели, к которой стремился.
Новеллы разных лет
Сторож Аким
Во время прогулок по городу я так был занят своими Мыслями, что мне некогда было думать о молчаливо шагавшем со мною Акиме.
Для меня он был как бы дополнением меня самого, я в ту пору даже не представлял, что самим собой можно интересоваться, когда вокруг столько нового и необычного.
Зимой меня очень забавлял хруст снега. Я был настолько поглощен этим хрустом, что пытался даже вступать с ним в единоборство лишь для того, чтобы померяться своими силами. Мне хотелось перехитрить его и сделать так, чтобы он не хрустел.
Единственный способ добиться успеха — подпрыгивать на ходу. Но из этого ничего не выходило, так как снег, хотя и с некоторым опозданием, все же хрустел, и мне даже казалось, что еще яростнее.
Аким молча наблюдал за мной. Я продолжал свои опыты.
Наконец он покосился на меня и спросил!
— Разве ты кузнечик?
— Нет, не кузнечик, — ответил я нерешительно.
— Тогда зачем же ты прыгаешь?
Я уже бывал в цирке и поэтому ответил сразу:
— А разве прыгают только кузнечики? Аким промолчал.
Я решил, что он, взрослый, знает меньше меня, и это меня обрадовало. И я снова начал прыгать. Снег не сдавался и хрустел по–прежнему, но все ж это был несколько иной хруст — неравномерный и, следовательно, не неизбежный.
Аким собрался с мыслями и сказал:
— Анна Петровна будет недовольна, если узнает, что ты прыгаешь, а не ходишь, как все.
— А откуда она узнает? Аким опять промолчал.
Его молчание я истолковал по–своему. Он или не хочет сказать мне прямо, что пожалуется маме, или считает меня хорошим мальчиком, который ничего не скрывает от мамы и сам расскажет ей о своем прыганье.
Второе предположение мне было приятней первого. Но все же, подходя к дому, я решил, что мирное соглашение лучше войны.
— Аким, — сказал я тихо, — я не скажу маме, что ты опять колотил Марину.
Аким вздрогнул. Он никак не ожидал, что виновный так быстро может оказаться обвинителем.
Боясь, что он отмолчится, я повторил свои слова, но уже громко.
Аким покраснел. Он был прекрасным человеком, и его все любили, но у него был один существенный недостаток: стоило ему выпить лишнюю чарку, как он начинал колотить свою жену.