Вторая моя встреча с Горьким произошла после Февральской революции. В Петрограде все бурлило. Мы ходили по улицам, как пьяные, от восторга и тревог. Падение ненавистной монархии воспринималось волшебным праздником, сказкой, пришедшей на землю.
Но нам, молодым поэтам, этого казалось мало, мы ждали еще каких–то событий. Каких, по правде, и сами не знали. В апреле мне удалось услышать В. И. Ленина. Речь, которую он произнес с балкона особняка Кшесинской, внушала доверие, рождала в наших головах самые фантастические планы и надежды…
Мне очень захотелось повидать Горького, поговорить с ним, поделиться своими мыслями, волнениями, тревогами. Он жил тогда на Кронверкском проспекте, который теперь назван его именем. Запомнилась большая светлая комната, обеденный стол, накрытый голубой скатертью. Горький был один. Он предложил мне чай, и за этим столом я как бы исповедовался ему. Я сказал обо всем, что меня волнует, тревожит. И не то что спрашивал его совета, потому что я уже сам многое знал, а просто, как говорится, отводил душу.
Горький принадлежал к числу людей, от которых веяло необыкновенной теплотой, и говорить с ним было легко и приятно. Он очень внимательно слушал меня, хотя, как я заметил, настроение у него было пасмурное, он часто вставал с места, прохаживался по комнате, иногда останавливался у окна и смотрел на деревья, шелестевшие за окнами.
— Все это очень хорошо. Чистота души — это первое, но нужен и опыт. Все не так просто, как по молодости кажется вам. Вы бывали в этих особняках, которые заняли анархисты?
— Конечно, — ответил я, — вместе с сыном Бальмонта Николаем, молодым пианистом, я дружен с ним.
Горький слегка поморщился.
— Он не похож на отца, — сказал я, — внешне. А внутренне — тем более. Он разделяет мои взгляды.
— Самосожженцев! — улыбнулся Горький.
— А вы еще помните?
— Конечно, помню. Но это шутка. Так вот, в этих особняках много молодых людей, и солдат там много. Сами по себе это чудесные люди, но они вроде самосожженцев, только навыворот. Считают, что спасение в том, чтобы сидеть на лавочках в садах бывших барских особняков, грызть семечки и говорить без конца о свободе. Дальше этих разговоров у них дело не идет, а что будет завтра, когда деревья оголятся и лавочки покроются льдом, они не думают. Все не так просто, как им кажется.
Мне было грустно, что Горький находится в таком подавленном состоянии, и я не знал, как привести его в хорошее настроение, — мне это очень хотелось. Я начал говорить о том, что последние дни хожу на Троицкую площадь и слушаю Ленина. Глаза Горького загорелись, он улыбнулся мягкой улыбкой:
— Ленин. Да, Ленин. Это человек. Это огромная душа!
Горький подошел к окну и опять посмотрел на деревья, потом повернулся ко мне и сказал:
— Конечно, когда лес рубят, то щепки летят. Все эти особняки, все эти мальчики–анархисты, да и многое другое, все это щепки, и они отлетят, а главное — это Ленин, и Россия, и народ. И будет все хорошо, а пока больно многое не ясно. Что ж, хорошо, что вы беспокоитесь и не забились в угол, а ищете широких путей. Самое главное — чистота души. Остальное придет.
Он улыбнулся и протянул свою большую, показавшуюся мне мягкой, ладонь. Мы простились. Так закончилась наша вторая встреча.
Александр Блок на берегах Невы
На одну невидимую нить были нанизаны, как бусины, и это венецианское окно снимаемой мною комнаты, и ветки берез с едва раскрывшимися почками, и книга Александра Блока «Нечаянная радость», и колеблемая ветерком желтая занавеска, похожая на мантию самого солнца, которое взошло в это майское утро 1909 года только для того, чтобы взглянуть, как юный студент теряет голову не от любви, а от стихов.
Но если я потерял голову от стихов Александра Блока, то и неожиданно сделал находку — ответ на мучивший меня вопрос, почему мои стихи не печатают. Ответ был равносилен падению с Эйфелевой башни. Хотя я видел ее только в раннем детстве, но хорошо представлял, что это значит. «Нечаянная радость» Блока, казалось, убедила меня в том, что, еще не родившись, я уже умер как поэт. Забегая вперед, скажу, что через два с половиной года Александр Блок если не воскресил меня, то, во всяком случае, не подписал смертного приговора, вынесенного тогда его стихами. Он же протянул мне рецепт для воскресения.
В чем же была тайна обаяния стихов Александра Блока? Никто из нас, всей тогдашней молодежи, любящей поэзию, не мог этого объяснить обыкновенными словами. Мы становились в тупик, когда кто–нибудь из «трезвомыслящих» говорил нам, что «куплеты Блока» ничто перед такими, к примеру, стихами Батюшкова:
Нам эти стихи очень нравились, но «Незнакомка» Блока, лишенная торжественности Батюшкова и полная неведомой еще нам таинственной силы, больше волновала, больше кружила голову.
В то время никто из нас еще не знал, что Александр Блок, по его же словам, был лишен самого элементарного музыкального слуха. Да и вряд ли мы тогда поверили бы этому, очарованные прежде всего тончайшей инструментовкой, музыкой его поэзии.
Певучесть стихов Блока была равна соловьиной. Мы могли только чувствовать эту певучесть, но не анализировали ее.
Теперь я думаю, что, может, отсутствие музыкального слуха и сделало столь тонким и изощренным его поэтический слух.
В 1911 году «его величество случай» поселил меня рядом с Александром Блоком на Малой Монетной в маленьком деревянном особнячке, похожем на мальчика, заблудившегося в каменном лесу новых домов, стремительно выраставших на Каменноостровском проспекте за рекой Карповкой. Подумать только, Александр Блок проходит каждый день по улицам, по которым хожу я! И опять взрывается пласт времени и перекладывает по–своему все предметы и впечатления, ставя знак равенства между реально существующими вещами и оттенками мыслей и ощущений.
И над всем этим витает маленькое облачко все более и более увеличивающегося желания пойти к Александру Блоку. Оно вырастало, как бы пробиваясь через ограду юношеской скромности, препятствовавшей ворваться без спроса в жизнь большого поэта. Только в эти дни я понял по–настоящему, что спор с самим собой куда труднее спора с другими. Мой товарищ Юрий Ясницкий говорил мне, что если я не решусь пойти к Блоку теперь, когда он живет рядом с нами, то я уже никогда к нему не соберусь, и добавлял: «И будешь потом рвать на себе волосы».
И вот я решился. Волнуясь с каждой ступенькой все больше, поднялся по лестнице и нажал наконец кнопку звонка, от которой отскакивал раз десять, если не больше.
…Дверь открылась. Все оказалось проще, чем я ожидал. Никто меня не спросил, кто я такой, живу ли я в Петербурге или приехал из провинции и по какому делу я пришел. Потом, когда я рассказывал моим сверстникам о посещении Блока, восхищаясь той простотой, с которой он меня встретил, кто–то из них пытался острить, что нет ничего удивительного в том, что автор «Незнакомки» так легко и просто принял незнакомца. Когда Блоку сказали, что пришел студент, он вышел в переднюю и повел меня в глубь квартиры. Если бы это происходило сейчас, в наши семидесятые годы, то я бы не удивился, но тогда обстановка, в которой жил Блок, меня поразила. В ней ничего не было типичного для того времени, для среднебуржуазного быта, даже обязательных, как погоны или кушак для солдата, спальни, столовой и гостиной. Александр Блок выбросил этих «трех китов» в свои большие светлые окна. Все три комнаты напоминали усеченную анфиладу. В каждой из них были широкие диваны, полки с книгами, цветами, небольшие книжные шкафы. Полное отсутствие громоздкой мебели, несколько картин, из которых я запомнил Кустодиева и Судейкина, и две или три фарфоровые вазы. Модных тогда кресел и диванов стиля «модерн» не было, стулья простые, полумягкие, но быт отсутствовал или так глубоко запрятался, что его никак нельзя было обнаружить.
Мы прошли через две комнаты в третью. Все двери были раскрыты настежь. В последней комнате Блок остановился у одного из столиков, на котором не было ничего, кроме нескольких книжек, по–видимому только что полученных. У меня было такое впечатление, как будто я вошел не в незнакомую квартиру, а в обжитую, где я часто бывал. И Александр Блок был простым, отнюдь не натянутым. Обычно большинство известных людей бессознательно играют роль, которую полагается играть знаменитостям. Блок не задал мне ни одного трафаретного вопроса, он просто начал говорить со мною, как с человеком, с которым часто встречался, и вышло как–то естественно, что я без всякого прямого вопроса начал ему рассказывать, что учился в Тифлисском корпусе, но не захотел поступать в юнкерское и приехал в Петербургский университет только потому, что в Петербурге у меня много родственников, в Москве — никого. Блок слушал с таким вниманием и интересом, что я рассказал почти всю свою биографию и, конечно, не скрыл, что начал писать стихи с девятьсот четвертого года, и что в девятьсот шестом году дал тетрадь моих ученических стихов преподавателю русского языка Владимиру Ивановичу Базилевичу, и как меня удивило то, что, указав на наименее слабые стихи, он ни слова не сказал про политические, вроде «Добьемся кровавой ценою свободы, столь жданной для всех». Блок улыбнулся, вероятно вспомнив свои стихи девятьсот пятого года, и задал мне единственный вопрос: «Какого поэта вы больше всего любите?» Я молчал, так как сказать: «Вас» было бы как–то неудобно. «А стихи молодого Алексея Толстого вам нравятся?» Молодого Алексея Толстого я не читал, поэтому я промолчал. Блок, вероятно, это понял и взял со стола маленькую книжечку стихов, прочел: