— Отвык! — сказал Талалаев. — Знаете, — тайга, китайцы, дождь шумит. Она говорит: тебя дети не узнают. Плюнул! Китайцы разбили ему голову, а я стою и молчу, потому что никто ничего не понимает. Никакое красноречие не поможет! Адвокат взял с них триста рублей, а они хотели его утопить… Лес горит на сорок верст. Медведи плакали, а некоторые от испуга с ума сошли…
— Так нельзя! — горестно воскликнул молодой человек. — Мы опять ничего не понимаем.
— И обиднее всего, что он знает край, как никто. Когда разойдется, хорошо говорит! Прекрасно говорит! с воодушевлением, но его надо придерживать. Вы рассказывайте, — обратился Крымзов к Талалаеву, — а я возьму вожжи и буду править. Так мы и доедем куда-нибудь.
— Хорошо, — согласился Талалаев. — В тайге тихо; все свои мысли, и все разом проходят и уходят… В один миг столько передумаешь, что словами неделю надо рассказывать. Пока он летел с обрыва, я разом все понял. Обрезал веревку, на которой висел китаец…
— Стоп! — сказал капитан, — назад!
— Я хочу сказать, что долго молчал, поневоле молчал! С китайцами и корейцами знаками объяснялся. Если распилить тайгу на дрова, собрать щепки и опилки, много времени уйдет.
— Опять не туда! — сказал капитан.
— Теперь туда, — возразил Талалаев. — Есть большие мысли, как тайга. Слова как щепки! Рубишь, рубишь! кажется, гора, а еще и леса не тронул. Вы только следите, чтобы я верстовых столбов держался, а где я начну и где кончу — не ваше дело!
Рассказ Талалаева походил на блуждание среди бездорожной тайги. Местами он был красив, как затерянные лесные поляны, но чаще представлял какой-то бурелом, в котором безнадежно путались и рассказчик и слушатели. Я передаю его с значительными сокращениями и, так сказать, с выпрямлением пути.
— Когда мы пришли в лес на реке Урюме, где теперь строится Амурская железная дорога, там плотной стеной стояли крепконогие сосны и пихты. Солнце никогда не заглядывало в спокойную черную воду, и в глубине тайги было так тихо, что от этой тишины в ушах звенело. От скуки я перевернул все вверх дном, ходил по коридорам, а за мной носили вино и закуску. Когда пили шампанское, то свистели на всю реку. Помощник капитана переделал пароходную сирену так, что она всю глотку ревела какую-то каторжную песню. Но так и не доехали, — лопнул причал и пароход нанесло на мель.
— Назад! — сказал Крымзов. — Вы о чем рассказываете?
— Я хочу сказать, что в лесу было так же скучно, как на пароходе на Лене, где я был единственным пассажиром и ехали три недели.
— Удивительно просто! ну, дальше, да только не сбивайтесь, а то вы никогда не кончите.
— В тайге, о которой я рассказываю, рядом были Бог и дьявол, но чаще казалось, что все эти узорчатые своды на железных колоннах, бездонные трясины, землю, скованную морозом на глубине трех аршин, создал один дьявол, и что он где-то ходит по зеленым и красным моховым коврам, но бурой хвое и смотрит на свою работу. Я сидел в третьем ряду, певец был прекрасный, но Демон — Демон никуда не годился. Он был слишком слащав. Немецкий черт, Мефистофель, пахнет книгой. За ужином Антонов говорил, что Мефистофель родился и вырос в книжном шкафу, как бумажный скорпион!
— Невозможно! — воскликнул молодой чиновник.
— Невозможно, — вторил я.
— Тут пересадка! — сказал Крымзов. — Талалаев, о чем вы рассказываете? поверните назад.
— О, Господи! Вы понемногу привыкайте, а то я никогда не кончу. Я хотел сказать, что мне в театре не понравился Демон, влюбленный в Тамару, а Мефистофель родился в чернильнице. Сибирский черт натурален, мрачен и тяжел, беспощаден; умен дико и глуп дико и все в нем дико. Я часто думал об этом там, в тайге. Вся мебель стала на него похожа, диваны, комоды, кресла в два обхвата, зеркало и то расплылось, и в нем все лица выходили, как у хозяина.
— Стоп! — перебил Крымзов.
— Э… не перебивайте так часто. Я вспомнил, что у меня был приятель-золотопромышленник, грузный, сырой, точно его мальчишки из глины вылепили. Заболел, много лет просидел дома, и вся обстановка стала на него похожа: куда не посмотришь — Иван Семеныч! На полу, на стенах, в гостиной, в кладовых — везде Иван Семеныч! Так и в тайге, в каждом углу таежный черт и никуда от него не уйдешь!
Везде его усмешка и в ней злоба, ненависть, тоска! Яд, собранный как мед по капле, и напились его горы.
— Разговорился, — тихо и с облегчением сказал капитан. — Теперь пойдет…
— Не перебивайте! Я должен двигаться или совсем стану. И вот в этот дикий нетронутый лес влезли переселенцы, человек двести или триста. Явились они с голыми руками; на семью один иззубренный топор, да и тот без топорища. Лохмотья, битая посуда, мусор! Какая-то оголтелая полупьяная ночлежка, впущенная в тайгу. Смотреть жалко. Вкатится такая волна, разобьется под пятисаженными лиственницами и кедрами, рассыплется на глухих полянах и пропадет, точно ее и не было. Ни в одном море не похоронено столько жизней, как в сибирских лесах! Но с переселенцами, о которых я говорю, вышло совсем плохо.
Начали они рубить деревья, потому что там, если не срубить сосны или кедра, так и сесть негде. Тюкают топорами около корней, целый день рубят и только немного поцарапают дерево. — Стоит оно, как обомшелая скала, много сотен лет борется за каждую пядь земли, за каждый луч; борется с бурями, морозами, пожарами, вырастило в себе за тысячу лет сатанинскую гордость и жестокость.
С утра слышу, стучат топоры, летят мелкие щепки, а наверху ветки колышутся от ветра, как зеленый пруд, и люди оттуда кажутся не больше муравьев.
Переселенцы очень скоро увидели, чего в этой борьбе победа останется за лесом, и все вместе навалились на одну лиственницу. Рубили они ее неделю и наконец добрались до сердцевины, но дерево наверху ветвями держалось за своих соседей, висело на воздухе и не хотело падать! Люди дошли до отчаяния. Бабы ревели, мужики с утра до вечера пьянствовали и то и дело ездили в Сретенск за водкой. Пьяные песни, ругань, жалобы, стоны, треск подрубленного дерева, — все это гнало меня из тайги. Как-то ночью поднялась буря, подрубленная лиственница обрушилась, ломая и коверкая деревья и кустарники, и придавила трех человек.
Двое умерли, а третий с переломанной ногой лежал в шалаше и с утра до вечера ругал лес, чиновников, которые загнали его в тайгу, самого себя и все на свете.
Люди спали на мокрой земле, отупели от нужды, голода и водки. Среди них начался тиф и еще какая-то болезнь, от которой все тело сводили судороги. Одна за другой вырастали могилы.
Вот тут-то и явился этот проклятый Лин-Чанг! — Он таскал по глухим становищам спирт, рисовую водку и опиум. Сам Лин-Чанг был пропитан своим товаром, как губка. Он пил вино, тянул ханшин, курил опиум и был похож на труп, который видит чудесные видения и хочет всех людей довести до того состояния, в котором находился сам!
Я видел много пьяниц. — Когда открыли знаменитую золотую россыпь Миллионный ключ, то бутылка водки стоила там восемьдесят рублей, но так как денег ни у кого не было и платили золотым песком, то выходило еще дороже. И я знал одного человека, который в течение месяца выпил водки на четырнадцать тысяч рублей. Но все это было не то! Лин-Чанг давно забыл, что такое трезвые часы, и, что самое скверное, был апостолом пьянства! Настоящим пророком тех людей, которые в опиуме, спирте и других ядах ищут того, что не дает им жизнь.
Нет, Крымзов, не останавливайте меня! теперь я уже не собьюсь, — попал на рельсы и буду катиться до конца, или по крайней мере до того места, где запутаюсь и потеряю охоту рассказывать дальше.
Он, т. е. Лин-Чанг, приходя на глухие прииски, останавливал все работы и люди окружали его, как медовый сот. Я думаю, если черт может вселяться в человека, то в этом грязном, высохшем китайце их сидела дюжина! Среди переселенцев он сначала не имел успеха, потому что эти люди и без него были хорошо отравлены и спиртом и водкой, но Лин-Чанг отлично знал свое дело! Он предложил им ханшин, рассказав о необыкновенно выгодных свойствах этого зелья. Человек, сегодня напившийся ханшина, завтра может быть пьян весь день, если натощак выпьет кружку холодной воды. — Он может быть пьян и послезавтра при ничтожной новой порции рисовой водки.