Выбрать главу

Еврей Прончик, — бежавший из пересыльной тюрьмы, — читал письма от брата из Америки, которые он сам писал на обрывках бумаги, подобранных в палатке инженера. Брат звал его к себе в Нью-Йорк, «где человек с хорошей фантазией в один день может заработать столько денег, что их ни один банк не возьмет на сохранение».

Все отлично знали, что рассказчики лгут; что не было ни скита с тысячелетними старцами, ни золотой горы; знали, что Прончик сам пишет письма из Америки. Даже поощряли рассказчиков возгласами:

— А ну ври! ври еще! — Но слушали внимательно, сосредоточенно и сердились, когда кто-нибудь смеялся над Кержаком, Лямкой или поляком, уличая их в том, что они каждую ночь рассказывают свою историю по-новому.

Отвратительная, подлая и жестокая правда, вся в грязи, крови и слезах, была им ненавистна, и когда они возвращались к своей настоящей повести, в которую каждый вставлял кусок, как в одну цельную стену, и все куски были скреплены общим цементом, рабочим казалось, что их жизнь так же никому не нужна, так же плутает и без толку тянется в дремучей постылой тайге, как та белая дорога, которую они протащили неизвестно зачем через болота, овраги, безвестные реки и горбатые холмы.

Фомичеву Сиганов не понравился.

— Хулиган какой-то, — говорил он Глебову.

— Надо сказать китайцу, чтобы он за ним присматривал. Ни на одного человека положиться нельзя! Удивительно, куда девался добрый, незлобивый русский мужик… Гордости нет, воли нет! Пропало уважение ко всему, что выше. Вы думаете, они меня и вас уважают. — Ни в грош не ставят! Я ценю в человеке упорство в труде, внутреннюю дисциплину, но в нашей шайке ничего этого нет! Гнилые души!

Глебов с широким калмыцким лицом, тяжелый и медлительный, постучал толстыми пальцами по столу и молчал.

— Вы согласны со мной? — спросил Фомичев, закуривая папиросу.

— Ну, как сказать?.. Доход-то от этих гнилых душ можно получать хороший.

— Это другое дело!

— И ничуть не другое. У нас по ведомости их сто тридцать, а налицо и ста не найдется. А прогульные дни, а штрафы? С другими, пожалуй, было бы труднее.

— Вы не хотите меня понять! Я смотрю с общей точки зрения. Говорю о том, что у них в душе искры нет, а вы о штрафах, прогульных днях. Не тычьте мне этим! Я отлично знаю, что получаю за счет этого сброда. Но дело в том, что мы с вами стоим на той высоте развития, где каждый человек сам себе судья. Когда вы мне предложили получать за прогульные дни и за этих несуществующих рабочих, я спросил себя: Василий Фомичев, имеешь ли ты право взять эти деньги? Спросил прямо, честно, перед лицом моей правды, до которой никому нет дела.

Глебов налил пива в тяжелую стеклянную кружку и ответил с едва заметной усмешкой:

— Охота вам! По-моему проще, — взял, расписал, в карман положил и дело с концом! К чему тут метафизика, созерцание и самоуглубление?

— Тяжелый вы человек, Глебов! — сердито сказал Фомичев. — Вы как-то уж очень просто смотрите на вещи.

— Что делать? Но позвольте сказать, что я не вижу необходимости притягивать к нашему маленькому делу философию и подводить под него теоретический фундамент. Важнее, чтобы этот желтый идиот Син-Чао расписался в получении денег за тридцать рабочих, и контроль не придрался. Остальное — никому не нужная мелодекламация!

Как всегда после таких разговоров, Фомичев почувствовал злобное раздражение против Глебова, ушел из палатки и лег на ковре под кедрами.

— Вставайте… Да проснитесь, Василий Федорович! Несчастье!..

Тающие обрывки снов путались в зелени деревьев, круглыми островами плававшими в голубом небе, и Фомичев удивленно смотрел на склонившееся над ним встревоженное лицо Глебова и на десятника Прокофия.

— Что такое?

— Да там, на новой просеке… Черт их побери! Сто раз вам говорил! — закричал Глебов, обращаясь к Прокофию. Тот поднял руку, в которой держал испачканную в глине шапку, и сказал певучим голосом:

— Вот как перед истинным… Не видел! Прибежал, а они горланят, все разом… И не поймешь.

— Да что такое?

— Подрубленная сосна упала, двух придавила!..

Фомичев с облегчением вздохнул и встал.

— Вашего этого нового, рыжего хулигана — Сиганова и бродягу Гудка.

— Растормошило их вконец, — сказал Прокофий, почтительно идя сзади инженеров. — Думали, на болото упадет, а она, проклятая, хрустнула, как зубами щелкнула, и на просеку легла.

Высокая трава была пронизана потоками света, весело шумели деревья, медленно и важно наклоняя свои тяжелые вершины под напором теплого ветра.

Рабочие молча стояли над обрушенным зеленым великаном, высоко вскинувшим ветви, между которыми толклись столбы комаров.

— Уберите сосну, — хмуро приказал Фомичев. — Нечего тут всем стоять!

— Тяни дорогу! Тяни дорогу! — кричал Прокофий, всеми силами стараясь показать свое усердие, так как чувствовал себя виноватым перед инженерами и перед теми двумя, которые лежали под зеленой взлохмаченной горой.

Рабочие лениво разошлись по местам, очистили просеку, засыпали хвоей и мохом большое красное пятно; и шаг за шагом потянули дорогу в глубь пустого неведомого леса.

Между морем и землей

I

От моря никуда нельзя было уйти! — К нему падали горы, по желтым и серым склонам бежали сухие тропинки и дороги; спускались потоки зелени и цветов, неслись, обгоняя друг друга, ручьи с прозрачной горной водой. Они с грохотом летели в узких горных щелях, разбиваясь в белую пыль, прятались в траве под кипарисами, длинными стеклянными нитями свешивались с обомшелых камней над зелеными прудами и, дойдя до берега, по белым теплым камням бросались в широкое море.

У того, кто сидел на берегу, рядом с полосой белого прибоя, море отнимало волю и уносило в страну грез и снов, которая всегда лежит на далеком берегу, скрытая туманом.

В маленьком белом городишке было много людей, очарованных морем, попавших в его безраздельную власть. В знойные дни, когда солнце золотой краской писало на зеленой поверхности воды гигантские иероглифы и белая полоса прибоя слепила глаза, они сидели у берега, на крутых склонах холмов, поросших сухой жесткой травой, на обломках камней и по целым часам смотрели, как лениво расплескивают волны растворенный в них солнечный свет.

Они сливались с морем, как уносившиеся над ним облака, чайки, далекие белые паруса, утонувшие в нем широкие зеленоватые камни, через которые хлестала вода. За всех думало море, и очарованные им люди старались угадать его напряженную мысль в шумливых раскатах пологих волн, бегущих к их ногам.

В лунные ночи горы, кипарисы и город уходили в зеленую прозрачную глубину. Нельзя было сказать, где кончается море и начинается земля. Тогда люди бродили по переплетающимся тропинкам, смотрели на золотые мосты, зыблющиеся в упругих волнах, и весь мир казался завороженным сказочными вымыслами, идущими из глубины воды. Но истинными праздником для всех тех, кто испытывал эту непонятную власть моря, были дни, когда приходили бури и прибой бросался через скалы.

На берегу все те же краски, желто-белые и серые скалы, темная зелень кипарисов, пестрые каскады цветов, хрустальная грань ручья рядом с пыльным белым шоссе, но море нельзя было узнать. Волны, растворив тот мрак, который всегда таится в его глубине, с ревом и воем, в кружащихся водоворотах, несли его к земле. Мечта становилась грозной силой. Ленивые и певучие волны, отражавшие небо и сливавшиеся с небом, вдруг превращались в несокрушимую рать седых бойцов и без отдыха шли на приступ угрюмого берега.

Сидевшие на берегу всеми силами желали ему победы и жадно следили за каждым движением высокой волны, дальше других катившейся по берегу. Если не сегодня, то когда-нибудь, через тысячу или через миллион лет, море победит! Наступит день, когда сны и грезы, рожденные в серебристых туманах, станут сильнее каменных массивов и похоронят их в своей прозрачной глубине.