Мы пили горячий чай с коньяком, курили, смотрели на голые стены, освещенные двумя свечами, и думали каждый о своем.
Стекла в гнилых рамах дрожали под напором ветра. Сорванная с петель и плохо прилаженная дверь стучала и рвалась с удерживающих ее веревок; иногда она с грохотом летела куда-то в темноту; в комнату врывался ветер, обдавал нас солеными брызгами и торопливо перебрасывался из угла в угол между наваленными в беспорядке ящиками. Свечи тухли; в темноте было слышно, как матрос-хохол Федорчук кого-то ругает и с кем-то борется, прикрываясь дверью, словно щитом. Капитан зажигал свечи и мы опять сидели молча, стараясь забыть, что кругом нас, за стенами, на которых такие знакомые приветливые тени, распахнута безграничная пустыня с голыми камнями, печальные туманы над волнами и волны над бездной, голодной и жадной.
— Там была такая же комната и мы так же сидели, как сидим теперь, — сказал капитан продолжая какую-то свою начатую мысль. — Что с ними сталось — как ты думаешь?
— С кем? — спросил я, удивленный и неожиданным вопросом, и обращением на «ты».
Капитан засмеялся.
— У меня привычка разговаривать с братом, — сказал он. — Моего брата я не видел лет пятнадцать, он все собирался приехать сюда, пока ему не помешала смерть. В этих северных морях заедает тоска, скука, постоянное одиночество и, чтобы не молчать, я с ним разговариваю. Понимаете?
Я молча кивнул головой.
— Сейчас я вспомнил один случай, непонятный, как многое тут, среди льдов, толчеи волн, карусели бурь и течений, которые вращаются от Берингова пролива до Японии.
Капитан говорил медленно и тихо. У него было широкое, мужицкое лицо с добрыми карими глазами, в которых светилась та тоска по далекому, то спокойное и вечное устремление в даль, какое бывает у странников, у богомольцев, бродяг, у той святой Руси, что, непонятная и чуждая всему, идет в поисках новой неземной правды по мягким степным проселкам, по дикой бездорожной тайге, по берегам северных морей, среди болот и каменных россыпей. Ищет, чему поклониться, не находит и мучительно никнет, гибнет, неразгаданная, печально-прекрасная.
Мне он казался больше поэтом, чем капитаном, и я уверен, что в его каюте где-нибудь хранился альбом со стихами, которому капитан отдавал больше внимания, чем грузам «Марии».
— Тогда мы шли из Владивостока, — рассказывал он, умолкая, когда шум ветра и океана заглушал его голос. — Классных пассажиров было только двое, — муж и жена Изергины. Ехали они на рыбачье становище и вслух мечтали о жизни и работе в этой пустыне. Мне, говоря по правде, было неприятно слышать их лепет, который, как я это хорошо знал, скоро заглушит голодный вой океана на том берегу, где они собирались жить. Но что прикажете делать с людьми, которые видели только большие города, начитались заманчивых рассказов, влюблены друг в друга до такой степени, что светятся от этой любви, от счастья быть вместе, вдвоем смотреть на волны, вдвоем читать, говорить и думать, как один человек.
Они пробовали скрыть от меня свою любовь, отодвигались друг от друга, когда я проходил мимо них, придавали лицам равнодушное, скучающее выражение, но все это было так же смешно, как если бы я попробовал спрятать свою «Марию» на поверхности крошечного залива. Они скоро это поняли и перестали прятаться. Кажется, они немножко жалели меня, и я представлялся им чем-то вроде обломка дерева, который без цели носится по поверхности моря, пока его не разобьет в щепы какая-нибудь шальная волна и не проглотит под никому не ведомыми утесами. За обедом она была хозяйкой и предупредительно клала мне и мужу лучшие куски, чистила фрукты, подливала вино и, так как эта девочка — по росту и фигуре она казалась девочкой — не умела скрыть ни одной мысли, то, хотя я и не привык к женскому обществу, все же ясно читал на ее лице и в больших серых глазах постоянно одну и ту же мысль:
— Стыдно быть такими счастливыми, жить при свете и блеске солнца рядом с этим одиноким капитаном, который половину дня торчит на мостике, а другую половину валяется на диване в своей каюте и находит единственное утешение в коньяке и вине.
Ее муж заводил со мной и с моим помощником разговоры о неисчерпаемых богатствах севера, о недостатке предприимчивых людей, о скрытых миллионах и миллиардах, за которыми никто не хочет пойти и которые, по его словам, были рассыпаны по всем этим берегам, в море и в глубине материка. Я не спорил! Этот молодой человек имел, по моему мнению, единственное сокровище — свою жену, которая стоила всех его сказочных миллионов.
А его планы… Но Боже мой! кто знает, что ждет человека здесь, где часто на тысячи верст нет никого, кто услышал бы его голос, плач и жалобы. Я не возражал, потому что не хотел раздражать их обоих. Она представляла себе жизнь на рыбачьем становище, на берегу Охотского моря, чем-то вроде рождественских праздников. Приходит вечер. За окном ветер рассказывает длинную сказку, ему вторит ласковый старый океан… Эта маленькая глупая женщина представляла себе океан похожим на деда Наумыча, который у них дома где-то в Киевской губернии сидел на пасеке. — Лицо в мелких морщинах, руки мягкие и теплые, белые волосы треплет ветер, а в руках шапка с ароматными, прогретыми в траве яблоками, и чашка с медом, в котором растворился солнечный свет. Ну так вот, этот океан, похожий на Наумыча, ласково ходит под скалами, пока они сидят и празднуют свой вечный праздник, и вместе с ними болтает всякий вздор и смеется от счастья. Все это было глупо, но я молчал. В конце концов, какое мне до всего этого дело? Пусть едут, если хотят ехать! Я должен доставить их до Белого залива, высадить на берег с шестью рабочими, свезти пятьсот сорок пудов груза, — и прощайте! может быть, навсегда. Не так ли? Иногда, когда она сидела на палубе, ласково улыбаясь своими искрящимися глазами, в которых было больше света, чем на всем океане, и перебирала розовыми пальчиками кружева, какие-то ленточки, бантики, прошивки, куски батиста, которые она готовила для своего будущего ребенка, мне хотелось, чтобы море загрохотало, загремело всеми своими трубами, и туманы и волны начали свою бешеную пляску, но, как назло, океан позолотил свои синеватые дали, которые стали похожи на старенький иконостас сельской церкви, спрятал седые космы и притворился тихим и грустным.
Я-то знал все его уловки и отлично видел, что он лжет всеми своими сияниями и позолотой, но бедная женщина и ее муж все принимали за чистую монету. Только и слышишь:
— Смотри, Надя, какая волна, голубая в золоте!..
— Скорее иди сюда! за кормой на море белые птицы, точно пруд с лебедями…
Я забыл весь тот вздор, который они нежно болтали друг другу, расхаживая между бочками, ящиками, просмоленными канатами и цепями.
Была ее весна. Она цвела, рассыпала лепестки, ветер подхватывал их и кружил на черной палубе над поверхностью моря, и всем на пароходе становилось веселее.
Капитан что-то сказал о стихотворении, которое он написал и оставил в каюте Изергиной, но бур я еще раз сорвала двери, вломилась в комнату, и мы долго дожидались, пока матрос закроет нас от ревущего мрака. Капитан перебирал тонкими пальцами седеющую бороду и молча смотрел в окно, в стеклах которого блуждали и колебались отражения свечей.
— Кто знает, что гонит человека к этим далеким скалам, голодным пустыням; заставляет без конца кружиться среди туманов и льдов, — продолжал он. — В этих морях есть какое-то жуткое очарование смерти, странное и необъяснимое предчувствие вечности, иного бытия. И хорошо себя чувствует здесь только тот, кто приносит в эту пустыню, освещенную загадочными, трепетными сияниями, смутное представление будущей жизни, неясное ожидание, волнующее надеждою предчувствие новых бесконечных скитаний. Но тот, кто крепко связан с телом, сплетается с другими жизнями, боится от них уйти, — тот гибнет здесь, как лед, вынесенный на простор южных морей.
— Ну, так вот, — вернулся он к своему рассказу, — муж и жена Изергины напоминали мне двух мотыльков с кружевными крыльями, носящихся над ледяною глыбою, обманутых ее алмазными блестками и золотыми сверканиями.