Но бессильно и ничтожно замирала эта, никем не слышимая жалоба перед темным неподвижным лицом вечного мирового закона, имени которого никогда не узнает человек.
Ивану Ивановичу захотелось не быть таким жалким, встряхнуться, зашагать сильными крепкими ногами, все сделать самому так просто и лето, как делал когда-то. И когда Полина Григорьевна, шатаясь от усилий поддержать его скользящее вниз тело, старалась расстегнуть его белье, Иван Иванович пробормотал, дрожа от слабости:
— Пусти… я сам… пусти…
Он цеплялся дрожащими пальцами за руки, путал и мешал. Глухое раздражение опять поднялось в ней. Голова болела, ноги и руки дрожали, а он тянул.
— Да где тебе, Господи! — еле сдерживая желание бросить его, говорила Полина Григорьевна.
Иван Иванович не давался, бестолково совал руками и страдал от стыда за свою слабость и убожество. И раздражение мучило его.
— Да сам, сам… ну, оставь, ради Бога!.. Что я тебе сделал, что ты меня мучишь? — бормотал он, чуть не плача.
— Для тебя же, Господи! — с болью вырвалось у Полины Григорьевны.
Наконец он уселся на судно и затих, маленький, седенький и жалкий.
Полина Григорьевна стояла над ним и ждала, с тоской уставившись в угол воспаленными усталыми глазами. Свеча тихо вспыхивала на столе, было тихо и глухо, и казалось, что за стенами этой душной маленькой комнаты никого и ничего нет. Там вечная ночь и молчание, и на всем свете только их двое, с их последним безысходным страданием.
А Ивану Ивановичу было стыдно, что она стоит над ним. Старая мужская корректность, смешная и нелепая в умирающем человеке, мучила его.
— Уйди, пожалуйста… Ну, чего ты стоишь… Уйди! — раздраженно бормотал он.
Полина Григорьевна тяжело вздохнула и отступила назад, чтобы ему не видно было, но чтобы не упустить момента, когда что-нибудь понадобится.
Желтые неровные пятна ходили по стенам. Тишина стояла кругом, было душно и горько. Иван Иванович бессильно сидел на судне, и острые голые колени его торчали узловатыми мертвыми костями. Изредка он кряхтел, напрягая вялый омертвелый желудок, и кряхтение его было комично и жутко.
Полина Григорьевна задумалась. Она думала о том, что вот уже несколько месяцев, как началось это медленное умирание, и она бьется в мертвом кругу, оставленная всеми, растерявшаяся и бессильная.
«В конце концов и я свалюсь… А что тогда будет? На кого он останется?.. У Лиды своя жизнь, чужим нет дела…» — с холодным ужасом думала она и как бы угрожала кому-то. Но сейчас же вспоминала, что угрожать некому: пусть и она свалится, пусть ему будет еще хуже, пусть умрут оба, пусть мука перейдет все вообразимые пределы, будет невыносима, кромешна, хуже сдирания кожи с живого, и все-таки она будет, и придется перенести ее. Все перенести!.. И тот, кто сделал это, не отзовется ни одним звуком из своего вечного молчания.
— Да как же это? Да что же это такое, наконец! — спрашивала она, тупыми от ужаса глазами вглядываясь в темный угол за шкафом.
И вдруг вспомнила, что все проходит: рано или поздно теперешнее страдание станет уже прошлым. Конечно, жалко… но зато, как она выспится, потом как будет ходить по улицам, пойдет в гости, будет дышать легко, говорить громко… Ах, как будет хорошо. Хоть бы скорее!
Вдруг Иван Иванович задвигался. И, прежде чем она успела угадать, он, торопясь, чтобы она не помогала, стал вставать. Хотел подтянуть кальсоны, уронил их и с голыми ногами, цепляясь за судно и едва не повалив его, тяжко рухнул коленами на холодный твердый пол. Хотел встать, не смог и шлепнулся на четвереньки, звонко шлепнув ладонями по полу.
— Иван Иваныч! — пронзительно крикнула старушка и кинулась подымать. Она подхватила его под мышки, но сил не стало, и она опять упустила. Иван Иванович упирался руками в пол, бессильно хватался за нее, за ножку стола, скользил голыми коленами и жалко-жалко, с мучительным стыдом бормотал:
— Ни… Ничего… я сейчас… пусти… я сам… это ничего…
И вдруг Полина Григорьевна визгливо, как будто лая, заплакала. Страшное горе завыло в этом ужасном бессильном плаче. Она обхватила его старенькую голову обеими руками, прижала его к себе, опустилась рядом на колени и застыла.
Иван Иванович, стоя на четвереньках, с голыми ногами и голым, старчески высохшим задом, тоже прижался к ней и заплакал неслышными дряхлыми слезами.
В щели окна уже пробивалось синее предрассветное сияние. Точно кто-то светлый наконец подошел к этому дому и заглянул в него печальными непонятными глазами.
XI
Все было сине на дворе, а в поле уже яснели далекие горизонты. Небо светлело, и звезды таяли в нем прозрачными серебристыми слезинками, готовыми исчезнуть, растопиться в торжествующей лазури, когда над гранью земли покажется светлое золотое солнце.
Тройка Арбузова, далеко обогнав другие экипажи, все еще скакала по мокрым от росы полям.
Лица Михайлова, доктора Арнольди и самого Арбузова были серы и бледны от бессонной ночи. Взрыв пьяного оживления уже проходил, и всем хотелось спать, и никто не понимал, зачем, вместо того чтобы лежать в чистой теплой постели, они скачут на какой-то завод, страдая от усталости и едкого предрассветного холода, от которого лица подергиваются мелкой рябью и мучительно ежится все тело.
Далеко впереди, позади, справа и слева гигантским кругом расстилались поля и вес убегали; кружась, назад. Побитый росой хлеб неподвижно застыл, точно спал чутким предутренним сном, и казался седым от росы. Где-то синел бесконечный лес, и оттуда, тяжело махая отсыревшими крыльями, уже летели вороны, странно живые, когда все еще спит кругом.
— Ну, что… скоро ли? — раздраженно спросил Михайлов из-под обвисших полей белой шляпы, тяжело глядя усталыми, но все еще прекрасными глазами.
— Сейчас, как лесок проедем, тут яром… версты три осталось, — отвечал кучер, поворачивая к нему усталое, но до странности равнодушное лицо.
— Черт его знает, и зачем мы поехали! — брезгливо заметил Михайлов, и ему стало казаться, что Арбузов нарочно выдумал эту поездку, чтобы помучить его.
Доктор Арнольди молча, положив скрещенные руки на палку, сидел, как каменный, и только от толчков экипажа неровно качал большой тяжелой головой. Арбузов тоже молчал и пристально вглядывался в поля своими черными воспаленными глазами.
Но когда в воздухе разлились розовые краски утра и поля еще больше побелели от росы и туманов, когда воздушной чертой засинел, прежде черный, лес и где-то далеко, на краю горизонта, золотой звездочкой загорелась главка какой-то церковки, Арбузов вдруг засмеялся, поднял голову и крикнул удалым бесшабашным голосом:
— Что ж вы, черти, приуныли?.. Павел, вали, жарь… пристяжные, вскачь!.. Ого-го, жарь!
Он повернул к Михайлову странным блеском загоревшиеся глаза и крикнул:
— Эх ты, художник… гляди, а ведь это все мое!.. Вон, пока глазом хватит… и лес, и поля, и степь — все мое!.. Наша земля, арбузовская!
— Ну, так что ж? — презрительно спросил Михайлов, чувствуя, что Арбузов чем-то хочет задеть его.
— Да, брат, пиши картины, старайся… памятник поставят… а земля-то моя… на которой памятники стоять будут! — как будто дразня и в самом деле, продолжал Арбузов. — Все мое… только счастья нет! — неожиданно прибавил он и бешено закричал: — Павел, стой! Не видишь, дурак, отстали… подождать надо!
Тройка, взрывая землю и садясь, остановилась. Хором завопили и долго не могли успокоиться обиженные бубенчики. От лошадей столбом валил пар, уже розовый от зари.
Сзади поспевали два других экипажа, уже слышны были крики, и кто-то, красный в первых лучах восходящего солнца, махал фуражкой.
Экипажи налетели сзади, сцепились колесами и стали. Все громко заговорили, закричали, засмеялись. Стало вдруг весело и легко опять. Усталость мгновенно исчезла. Яркое свежее утро вошло в души молодой удалью.
Только рыжий батюшка, совершенно измученный, с повисшими, размокшими кудрями, брюзжал и жаловался:
— Напрасно поехали… И попадья будет беспокоиться… Бог знает, что выдумали… вовсе даже не остроумно!
— Что? — спросил Арбузов, тяжело поворачивая к нему мрачные жгучие глаза.
— Напрасно, говорю, поехал я, и попадья…