Фигура хотела было дать решительный отказ, но в это время чья-то сильная рука оттянула ее вовнутрь башни.
— Вот тебе, Гандзю, и кныш! — сплюнул фурщик с досадою. — Ну что с таким дурнем поделаешь?
— Гм-гм... — почесал затылок младший, — дело-то совсем дрянь!
— Не ночевать же нам под брамою! — крикнул старший и принялся снова кричать и вопить, украшая воззвания свои отборными словечками; но все было напрасно: никто в окошке не показывался.
А между тем за брамой происходила такая сцена.
В просторной сторожке было расставлено несколько столов, и за ними восседали вооруженные шляхтичи, очевидно, атаманы панцирной замковой команды. Два мещанина и тощий еврей в болтающемся, как на палке, лапсердаке суетились возле пышных гостей, наполняли их кубки венгржиной, усиленно кланялись и попрашивали.
— Пейте, товарищи, — подбадривал всех шляхтич с круглым, как шар, буракового цвета лицом и с закрученными кверху, почти на нос, усами, — пейте, панове! Теперь наш праздник: пусть раскошеливаются мещане и чернь, пусть поят нас, кормят и доставляют, шельмы, все прочие утехи, потому что иначе выгоним их к нечистой матери за браму и проклятые дяблы растерзают в клочки их дочек и жен, а самих на колья рассадят.
— На бога, панове, — кланялись униженно мещане, — мы вам вечные слуги, ничего для вас не пожалеем!
— Ничего, ничего! — подхватывал фальцетом дрожавший как осиновый лист жид, при чем он растопыривал пальцы и поднимался на носки, словно желая вспорхнуть и улететь. — Вы, пышные лыцари, вы сличные[5], такие сличные, ясновельможные, что только поднимете руку, так подлое быдло попадает, Далибуг! Разве могут эти собаки супротив таких страшных воинов? Ой вей-вей! Вы только плюнете на них и разотрете ногой!
Ответом на такие льстивые речи были дружный хохот и насмешливые восклицания:
— Ишь, как запел! Ах ты, песья вера!
— А что ж, он прав! — заступились другие. — Жидки нам верные слуги, вернее вот, чем эти славетные, да и то, разве против наших сабель может устоять быдло? — брякнули они саблями.
— Черта с рогами! — крикнул багровый шляхтич. — Так пейте же, товарищи, на погибель врагам!
— Виват! — подхватили пьяные голоса, и шляхтичи, осушив кубки, начали прощаться.
— Куда же вы? — покачнулся шаровидный хорунжий, загораживая выход руками.
— Не можно, пане коханку, верхняя замковая брама запрется, мы должны быть на постах.
— Так несите им, лайдаки, венгржину! — завопил шаровидный.
— Не беспокойтесь, ясновельможный пане, там всего вдоволь припасено.
— Ну так на утро просим вас, панове, к нам наверх! — жали руки и обнимались гости.
— Будем, будем! — провожали их хозяева.
В это время в отворенную дверь донеслась брань вратаря.
— А что там? — заинтересовался старший, седой уже шляхтич, все время молча пивший.
— Да вот, вельможный пане, какое-то быдлысько привалило с подводами; подвод двенадцать, а то и больше, да стражи еще при них добрая свора, так я и не хочу спускать моста: и поздно, и не ровен час.
— А, псы, лайдаки! — погрозил кулаком седой кому-то в пространство и добавил грозно: — Всех перерезать, шельм!
При этом разговоре один из угощавших шляхту мещан беспокойно оглянулся и, выскочив из сторожки, взбежал по крутой лестнице на башню; здесь он торопливо отсунул окошечко и крикнул через него передовому:
— Как гасло (лозунг)?
— Огонь! — встрепенулся тот и значительно переглянулся с погонычем.
Окошечко снова захлопнулось. Фурщик и погоныч услышали вскоре за брамой какой-то спор, из которого до них долетело только несколько слов: «Подводы Чарнецкого...», «фураж...», «рассердится пан Чаплинский...», а потом шаги удалились куда-то и смолкли.
— Вот штука, так штука! — насунул передовой с досадой шапку почти на глаза. — Ну что здесь поделаешь?
Сбившиеся в кучу фигуры начали шептаться, показывая взглядом и головами на ближайший лес.
Солнце уже село, и под высокими зубчатыми стенами стал ложиться туман.
На улицах в местечке, впрочем, еще не улеглась жизнь: у ворот своих домиков сидели дряхлые горожанки в белых намитках, глубокие старцы, а то и помоложе лица, только лишенные сил, больные; дети бегали и беззаботно звонко смеялись; жолнеры прохаживались группами, задевая молодых, перебегавших улицу горожанок то нескромным словом, то грубой шуткой, то даже дерзким и наглым поцелуем; евреи то и дело шмыгали среди горожан и жолнеров, потряхивая пейсами, а то собирались в маленькие кучки и о чем-то испуганно джерготали, разводя руками и покачивая своими высокими меховыми шапками; среди непонятных гортанных звуков слышалось часто произносимое с трепетом слово: «Мороз, Мороз!» В закрытых же наглухо двориках и мещанских домах кипела тревожная суета: укладывались в сундуки дорогие вещи, иконы, товары и выносились в погреба; закапывались в укромных местах глубоко в землю деньги; прятались в глинища и ямы утварь и все, что могло только влезть... Запыхавшиеся фигуры, и в мещанских куртках, и в корабликах[6], и в очипках, с раскрасневшимися лицами шныряли то с свертками и шкатулками, то с фонарями и лопатами по дворам и по светлицам в домах... Завидевший случайно в щелку эту беготню еврей с ужасом отскакивал и спешил сообщить какой-либо кучке тревожную новость; подымался снова трескучий шум джерготанья, привлекал к себе другие кучки жидков и с гвалтом разносился по еврейским жильям и корчмам. Но вот прошли по улицам два мещанина с клепалами, и говор жизни стал утихать, а забытые подводы под брамой все стояли да стояли; терпение поселян, казалось, готово было уж лопнуть, как вдруг за воротами раздался протяжный сухой скрип и подъемный мост начал медленно опускаться.