Выбрать главу

Ксана».

Да, вот так. Он и сверхталантливый, и сверхвпечатлительный, потому что не от мира сего — не то что практичный Филипп, который так скучно все знает и умеет. А Ксана наконец чувствует, что нужна и зачем. И тем более что одобряет сама Ольга Леонардовна. А музыка Смольникова! Как устоять, когда современная отчужденность субъективного?! Все, что сказано на таком тарабарском языке, всегда неотразимо мудро. И как она может оставить этого гения, когда он такой неухоженный и может без нее рано или поздно сорваться — запить, что ли? — как все гении. Да и зачем? Чтобы покормить раз в день Филиппа, который в благодарность не умеет встать в мало-мальски эффектную позу? Давно должно было произойти.

Да, Ксана воплощала наконец идеи нового кумира, а Филиппу не работалось. Что-то разладилось, какая-то привычная внутренняя координация. До сих пор Филипп писал музыку естественно. Писал — как писалось. Он не пытался определить, имеется ли у него собственная интонация, новатор он или традиционалист. А в последние дни стал смотреть на свои сочинения как бы со стороны. В самом деле, может быть, он устарел, может быть, нужно писать остро, изобретая невиданные раньше гармонические ходы, извлекая из инструментов невозможные раньше звучности? Но в том-то и дело, что прежде Филипп никогда ничего не изобретал — он выражал то, что чувствовал, выражал как мог. А изобретать — оказалось, что у него получается и изобретать, но каждый раз в чьем-нибудь духе: то в духе Смольникова, то Второй симфонии Лютославского. Бывают такие превращения: тот же Лютославский Первую симфонию написал вполне традиционную, а Вторая — сплошное изобретательство, распад всех привычных гармоний, хотя что-то любопытное в ней есть… Да, оказывается, Филипп мог изобретать, но чувствовал себя при этом шарлатаном. Кто его знает, может, для Смольникова такое сочинительство естественно — тем лучше для него, но Филипп мог только притворяться новатором. Хуже всего то, что он лишился способности — дай бог, чтобы временно, но лишился, — к прежнему естественному письму, не мог отделаться от насмешливого взгляда на свои классические гармонии. Словно попал в положение героя старого анекдота, который носил длинную бороду, но никогда не замечал, кладет ли ее ночью на одеяло или под; а когда его спросили, стал следить за собой и потерял сон, потому что и так неловко, и так неудобно…

Так он маялся и иногда видел перед собой улыбку, удивительную счастливую улыбку, какой нет больше ни у кого, — улыбку, как бы отделившуюся от лица. Но стоит ли изменять себе, пытаться выразить в музыке современную отчужденность субъективного, чтобы надеяться когда-нибудь увидеть эту удивительную улыбку обращенной к нему, к Филиппу?..

Наконец он решился отвлечься, уехать. От тоскливого бесплодия за роялем. От сочувственных расспросов соседей и знакомых. Николай Акимыч пообещал, что погуляет с Рыжей. В музфонде ему дали горящую путевку в композиторский дом в Сухуми — не так уж много желающих туда в конце декабря.

Почему-то в аэропорту не оказалось прямого билета, и Филипп взял до Адлера. Когда вышел в теплынь, в зелень, в праздничную курортную толпу, сразу почувствовал себя чужим. Никого здесь не то что близкого — знакомого. И вдруг вспомнил, что здесь в Адлере — если только жив — тот самый Раскат, о котором столько наслышан. От Ксаны. Наслышан и даже знает адрес.

Да, никогда он не видел Раската, но Ксана столько раз рассказывала, как огромный пес счастливо носился по берегу моря, убегал, возвращался, вставал лапами ей на плечи, не соизмеряя своих сил; как прыгнул с высокого пирса в море, когда ему показалось, что Ксана тонет. Сколько раз он слышал о коротком счастье Раската, о днях свободы, о днях дружбы. И о том, как после ее отъезда Раската снова посадили на цепь и некому с ним гулять по берегу…

Нужный дом нашелся легко. Сквозь забор виден был небольшой двор, обсаженный какими-то вечнозелеными кустами. Уж не лавром ли? Большой серый пес лежал в тени.

Филипп постоял у забора. Потом заговорил негромко: