И когда шел он по нерасчищенным улицам мимо замерзших мертвецов, мимо еще живых, которые сели в сугроб — и, значит, уже не встанут, он если и чувствовал к ним жалость — вообще-то люди дошли до бесчувствия, но он мог себе позволить жалость, — то жалость снисходительную: что ж вы, и сами не выжили, и семью небось не смогли вытянуть. У замерзших почти всегда глаза бывали открыты. И в них укор. Пока сидит еще живой — глаза безразличные, а отлетит дух — тогда укор. Но Павел Порфирьевич на эти укоры внимания не обращал. Вот молоток носил с собой — чтобы спокойнее, когда с бидончиком: потому что если и бояться кого, то тех, еще живых, хоть у них и глаза безразличные. В ход пустить не пришлось. А вообще бывало всякое. На их собственной черной лестнице лежал мужчина. Сутки лежал, а как на вторые — уже без ноги. Потому спокойнее с молотком… Конечно, от снаряда или бомбы ему тоже никаких гарантий, тут он как все, на общих основа-киях — и он, и жена, и дочка, — но какой тогда процент от снаряда? В бомбоубежище, конечно, спускались всегда, как только сирена и голос этот из тарелки: в декабре — январе многие не спускались, те же Мизгири, а Бочаровы — всегда.
В начале февраля Мизгири все еще были живы. Жили на одни карточки. С завода своего ему принести нечего, ну только если полсупа, что сам не доест. Снести на рынок — тоже нечего. Раза два приходил счастливый: за обед на заводе вырезали только хлеб и мясо, а крупу и жир можно еще и в магазине отоварить! Не много же ему нужно для счастья.
Между прочим, тогда-то Павел Порфирьевич совершил очень благородный поступок, только о нем не расскажешь завтрашним следопытам. И Свете не расскажешь.
Горницкие, те, что эвакуировались, оставили одну комнату неопечатанную. Сам же Павел Порфирьевич их и попросил, потому что в этой комнате стоял телефон — тогда же не знали, что скоро телефоны выключат. И когда зашел позвонить уже после отъезда Горницких, увидел прямо на столе сверток. Увесистый. Завязан — не развязать. Надорвал бумагу: серебро — вилки, ложки— остатки былой роскоши: отец Горницкого когда-то был известный врач, до революции они занимали всю квартиру. А рядом на столе же, будто нарочно: опись оставленных вещей. Полагалось тогда описывать вещи, уезжая в эвакуацию. Но серебра в описи нет. Значит, хотели увезти, да впопыхах забыли. Для начала Павел Порфирьевич переложил в буфет: чтобы не на виду, мало ли кто зайдет. А в январе, когда перешел в «Асторию» и дистрофии больше не боялся, стало вдруг жаль Мизгиря, который ничего, кроме карточки, не умеет заработать. Тут и вспомнил про оставленное серебро, предложил Мизгирю: «Возьми ты его да сменяй на продукты! Раз не в описи, оно как ничейное». Ну это же не честность, а глупость — отказаться! Горняцкие в эвакуации — все равно что в другом мире. Тут в блокаде сейчас особые законы: всё, что здесь в кольце, — оно для них, для оставшихся, чтобы помочь выжить! И умирать, сохраняя серебро для Горницких, которые жрут сейчас где-то в Алма-Ате настоящий хлеб с довоенным маслом, — трижды глупо! Но отказался, хромой идиот. Жену бы пожалел, сына! Нет…
Пришлось взять самому. Тем более пошли слухи, что будут ходить от домкома, проверять по описям. Мизгирю сказал, что сам отнес на Кузнечный, получил две буханки хлеба да кило сахару. Тот поверил. Вряд ли в январе столько дали бы за те вилки-ложки; Павел Порфирьевич сам не приценивался, но представлял, что на что выменивают, — со слов Графа-Евграфа. А Мизгирь и вовсе не знал цены вещам, вернее, обесценения, потому что ему менять было нечего; Танька его сходила однажды на рынок, купила кусок дуранды за сорок рублей — устроила пир своим мужикам. Но когда Павел Порфирьевич рассказал Мизгирю, что выменял на горницкое серебро, и объяснил, что половина ему как общее наследство от соседей, — тот еще стал выкобениваться, напирать на честность. Хорошо, Танька его взяла. Прикрикнула на своего идиота-мужа и взяла. Женщины разумнее. Мог Павел Порфирьевич ничего не говорить про серебро, не всучать чуть не насильно буханку хлеба и полкило сахару? Свободно мог. А тогда такой подарок — все равно что «Жигули» в придачу к даче! Нет, не сравнить и с дачей. Жизнь ни с чем не сравнить. Но вот вручил… Это-то и есть настоящий благородный поступок — из жизни, а не из красивых книжек, но не объяснить этого теперешним пионерам. И родной внучке не объяснить.