Тогда, перепрятывая горницкое серебро уже в собственный буфет, пережил Павел Порфирьевич то самое Искушение с большой буквы: что, если и вправду пойти на Кузнечный, но не с серебром, а с парой пачек галет да плиткой шоколада? И принести оттуда… Но не поддался, потому что хотел оставаться честным. Смотреть прямо в глаза. Пока он только ради семьи, ради Люськи, которая не плачет от голода, как девочка в квартире этажом ниже, — пока ради них, ради жены с дочкой, до тех пор он может смотреть прямо в глаза, он не Граф-Евграф! А Мизгирь со своим честным принципом — как он может смотреть в глаза своему Косте?! В восемь лет — морщинистый старичок…
В начале февраля Мизгири еще были живы. Тогда и появился у них этот нахальный знакомый с Саперного. Надо придумать: чтобы человек шел через весь город, нес карточки чужой сестре! А если сам свалится? Да какой человек — мало, что дистрофик, дистрофик на протезе! Удивительное нахальство. Тем более в такой район: полбеды, что далеко, там и обстрелов больше, потому что рядом Кировский завод, а дальше в Урицке вообще фронт, немцы. Удивительное нахальство! Хоть сам умираешь, но оставайся человеком, не тащи с собой другого! Тем более до Рубинштейна-то дошагал! Вот и шагал бы дальше — сам.
Да, так все и было: Мизгирь пошагал на проспект Стачек, и Танька на него вовремя не накричала, как тогда с хлебом и сахаром. Как он дошел? Дистрофик. На протезе. Только и объяснишь, что тогда все было возможно: дистрофик мог то, чего не осилить нынешнему сытому и здоровому. Хотя и вышагивал шагов по десять в минуту, наверное: шарк… шарк… шарк…
Дошел до проспекта Стачек — но и сам дошел: в том смысле, как тогда говорили. Не оставь он столько сил в том походе, кто знает, может, протянул бы дольше, а там прибавка в середине февраля. Точного числа Павел Порфирьевич не помнит. Есть блокадники, которые каждую прибавочную дату помнят точно, для них эти даты — как повторные дни рождения, а Павел Порфирьевич — нет. Но помнит, что Мизгирь умер дня через два после той февральской прибавки — не могла ока сказаться на нем так быстро. Был бы не так слаб… Таня его дотянула до эвакуации, их с Костей вывезли по льду в марте. Говорили, она умерла уже в Кобоне. Наверное. Во всяком случае, в дом тридцать шесть они не вернулись. Ни она, ни Костя.
Ни в чем Павел Порфирьевич перед Костей не виноват: его отец с матерью сами выбрали судьбу. Ну то есть смерть они нарочно не выбирали, так уж получилось, но отчасти и выбрали: тот же поход на проспект Стачек — не ходил бы Мизгирь, может, и не дошел бы сам. Ни в чем перед Костей не виноват, а все же как-то легче, что не пришлось потом встречаться.
Обменялся Павел Порфирьевич еще в сорок шестом, и очень удачно: нашел инвалида, который не мог жить один в квартире из-за частых припадков, так что получил за две коммунальных комнаты отдельную квартиру. На такую удачу и рассчитывать было невозможно, когда начинал обмен. Нет, меняться Павел Порфирьевич стал не из-за Горницких, хотя, наверное, надо было положить им ложки-вилки обратно в буфет — и забыть. Сразу растерялся, а потом поздно. Так всегда: честные люди теряются, сделают неловкость — и потом выглядят черт знает как. А настоящие воры непойманные. Да, потом поздно, а эти ложки-вилки не выймешь со дна буфета, потому что вдруг зайдут нечаянно — соли или спичек спросить по-соседски. А продавать не хотелось. Но не из-за серебра все-таки. Жила старуха на лестнице, которая всех Бочаровых ненавидела, кричала пакости вслед — а за что? Тетя Даря, алкоголичка.
В сорок третьем году, когда настоящий голод уже начали забывать, жена Павла Порфирьевича потеряла бдительность и пригласила эту тетю Дарю убраться и вымыть полы — за крупу и сахар. Хотелось уже жить по-человечески, а жена всегда ленилась приложить руки к хозяйству, будто из буржуйской семьи. Тогда это было важно для анкеты, поэтому Павел Порфирьевич социальные корни свои и жены знал досконально: у него самого — рабочий класс, он бы пошел за отцом на завод, если бы не порок сердца; а у нее — крестьяне-середняки; лучше бы бедняки, но и середняки не портили соцпроисхождения… С ним не посоветовавшись — знала, что запретил бы, — пригласила; тетя Даря полы отскребла, матрацы выколотила, стекла — почти все уцелели, такое везение! — вымыла, крупу да сахар взяла; а потом подняла крик — когда отметила нечаянный заработок. И где только достала, спрашивается? Тогда с этим жидким продуктом — глухо. Что может орать дурная баба? «И откуда у Бочаровых мешками запасы?! Люди мерли, а они ряшки отъели!» Противно вспоминать. И какие мешки? Какие ряшки? Павел Порфирьевич тоже похудел — на шесть килограмм. Кость у него широкая, потому кажется упитанным. Никто бабу Дарю не слушал, не смогла она устроить Бочаровым неприятности — если не считать, что сама стала вечной неприятностью. Как наберется, вылезет из квартиры, усядется на лестнице, благо подоконники широкие, не то что сидеть — лежать совершенно свободно, — и ждет. Павлу Порфирьевичу плевать, а жена сколько раз обходила бабу Дарю черным ходом. И Люся уже подросла, скоро бы начала понимать. Пришлось меняться. Баба Даря допилась до водянки, не вылезала дальше магазина напротив, так что у дома одиннадцать уже от нее было спокойно.