Да, отец многое мог бы вспомнить — и записать. Про того же Алябьева и про многих других, кого знал и знает. А может, и записывает? Вольт не знал, потому что давно уже ограничил общение с отцом короткими письмами. И тем яростнее он внушал старику Мокроусову:
Нельзя, чтобы ваши случаи пропали, нельзя! И все как рассказывали, теми же словами! Поняли?
42
Чтобы ни одного красивого. От красивых слов только хуже пойдут язвы! Тетрадка есть?
— Есть. Моя принесла, чтобы записки ей писал.
— Вот чтобы завтра предъявили мне две страницы. Все, Егор Иваныч, идите. Обо всем договорились.
Старик Мокроусов вытянулся по-солдатски.
— Спасибо, Вольт Платоныч. А это вы хорошо сказали: про гражданские болезни. Точно: чего не ел, чего не пил, спал на снегу; а другой раз в ноябре в воде по пояс, а после ни обтереться, ни обсушиться — и ничего. Точно.
— Это не я, это вы сами сказали.
— Я сболтнул, а вы заострили. Ну спасибо, пошел.
Он немного тянул, словно ждал, что Вольт его остановит, поговорит еще, но все уже сказано, а хуже нет — повторяться и размазывать. Надо обрывать сеанс на высокой ноте. Да и выложился Вольт — волевой посыл, он не дается даром.
Чуть потоптавшись, старик Мокроусов пошел. А Вольт, расслабившись, стал снова замечать все вокруг: больных, толпившихся в отдалении, — всем интересно хоть на четверть расслышать, как тут доктор без лекарств одним языком заговаривает болезни; и резкие тени пальмовых листьев на полу, на столах, на собственном халате. В такие солнечные дни внушения удаются лучше — наверное, солнце поднимает настроение и у Вольта, и у его пациентов.
Передохнув минуту, Вольт уже собирался позвать к себе следующего — у входа в столовую как раз замаячил Леша Усиевич, страдающий не столько от кардио-невроза, сколько от неуверенности в себе, — но тут в столовую вбежала Марина, хозяйка первого поста, которую Вольт не застал, когда пришел за стариком Мокроусовым.
— Вольт Платоныч, только на вас надежда! Я знаю, вы заняты, но только на вас!
Марина была вся в слезах. Многие своих слез стесняются — стараются высушить глаза, высморкаться, подкраситься, но все равно выдает краснота, — многие, только не Марина: да, она плакала, она доведена до слез и не видит причин это скрывать!
— Только на вас! Это опять Аврора Степанна! Ну, наша старшая. — Точно Вольт не знает, кто такая Аврора Степановна. — За что она меня ненавидит?! Что же мне — совсем уходить?
Больные, толпившиеся в отдалении, смотрели и прислушивались с еще большим интересом, чем когда Вольт только что заговаривал болезни старика Мокроусова. Вольт считает, что дрязги между сотрудниками лучше бы от больных скрывать, — но разве теперь скроешь?
Бсю дорогу она ко мне придирается! Ну почему Что я ей сделала?!
Аврору Степановну, медсестру старого закала, Марина должна раздражать — это ясно: и косметикой, после многих баталий сведенной до минимума, но все же сохранившейся; и брюками — почему нельзя медсестре в брюках, никто объяснить не может, — но нельзя; и флиртом с молодыми больными; а больше всего — чем-то неуловимым, что Аврора Степановна, не находя более точного слова, называет наглостью. Ну, что случилось в этот раз?
— Будто я не дала Савичу троксевазин! А он сам такой — вы же знаете: всегда хочет получить лекарство два раза. Думает, вдвое быстрее выздоровеет. Все больные в палате видели, все подтвердят, а он побежал жаловаться к Авроше. А она ему верит. Почему ему верит, а не мне? Я ей что ни скажи, она: «Надо меньше думать об ухажерах!» Завидно ей! И все здесь против меня! Я раз пожаловалась Якову Ильичу, а он: «Аврора Степановна очень передовая и нетерпимая к недостаткам! Надо не жаловаться, а самой подтягиваться до ее уровня! Здесь работа, а не дома у мамы». «До ее уровня». С тоски подохнешь, если на ее уровне! Что же мне, увольняться, если и он так?