Соня, конечно, знала до последней мелочи, чего он совершал, а чего нет. И в первый раз он рассказал Люсе про свой поход на проспект Стачек, когда Сони не было рядом. Но Люся в тот же день заговорила об этом походе при матери, Павел Порфирьевич посмотрел на Соню выразительно — и та все поняла. Даже наедине они с Соней не заговаривали ни про Мизгирей, ни про продукты от Графа-Евграфа — будто не было, будто прожито так, как рассказывается теперь — Люсе, потом Свете. И все-таки Павел Порфирьевич испытывал какую-то неловкость и предпочитал рассказывать, когда Сони рядом нет. А когда умерла, скончалась — то не осталось единственной свидетельницы… Нет, он очень переживал: столько прожито вместе, пережито! Но рассказывает с тех пор свободнее, что ли, — подробностей припоминает больше…
Следопыты пришли вместе со Светой сразу после уроков. Мальчик и две девочки. В парадной форме, в белых рубашках. Прямо в прихожей они отдали Павлу Порфирьевичу салют по всем правилам, и самая высокая девочка отрапортовала старательным голосом, каким читают стихи, что пришли для встречи и беседы с ветераном медицинского фронта блокады. Павел Порфирьевич слушал с удовольствием: он любил всякие торжественные церемонии, и когда девочка немного запуталась:
— …в вашем лице всех, которых не пощадили… которые сохранили всю жизнь… — подсказал:
Не щадили никаких сил и самой жизни, — и, вытянувшись, насколько позволяли болезни, стал слушать дальше.
Света смотрела, и видно было, она сейчас гордится вдвойне: перед своим дедуном, что у нее такие ученики, и перед этими пионерами-следопытами — что у нее такой дедун!
После рапорта все вошли в большую комнату, следопыты и Павел Порфирьевич уселись за обеденный стол, а Света в стороне в кресле-качалке, еще довоенной, теперь таких нет — хорошо, что не сожгли. Обе девочки вынули одинаковые большие тетрадки, на обложках которых уже заранее было выписано толстой красной линией: П. П. БОЧАРОВ — так пишут теперешние цветные не карандаши, а эти… фломастерии. А когда Павел Порфирьевич начал рассказывать, одновременно записывали, и это тоже Павлу Порфирьевичу понравилось: что упустит одна, ухватит другая. Немного только разочаровало, когда, заглянув боковым взглядом в тетрадь, он увидел, что пишет пионерка — та самая, которая рапортовала — неразборчивым взрослым почерком: почему-то он заранее умилялся, представляя, как юные следопыты будут старательно выводить крупные детские буквы: в расчете на такое писание он и говорил нарочито медленно, а эти строчат…
Мальчик ничего не писал. Самый маленький из всей тройки, он сидел прямо напротив Павла Порфирьевича и слушал с прилежностью отличника: сложил руки на краю стола, чуть приоткрыл рот; да и весь он был похож на образцового отличника: короткая ровная челка, очки, большие оттопыренные уши, — оттопыренные уши тоже казались Павлу Порфирьевичу полезной принадлежностью для отличника: ими лучше слушать учителя, что ли?
Девочки быстро, уверенно записывали, уткнувшись в свои тетрадки, и потому так получалось, что Павел Порфирьевич рассказывал как бы персонально для аккуратного отличника. Света в прихожей сказала, как зовут следопытов, но Павел Порфирьевич от невольного волнения не запомнил.
— …Вы, ребятки, попробуйте конкретно вообразить ситуацию. То есть вы не можете вообразить: приходит человек и спокойно говорит, что умрет не сегодня, так завтра. Как теперь сообщают, что уезжают завтра в отпуск и уже куплен билет. А я слушаю и ничего не могу сделать. То есть я сделал, сейчас я расскажу, как выполнил его последнюю просьбу, но помочь ему самому, спасти конкретно его не могу. И он знает, что накормить его я не могу. И сам не просит. Умирает от голода — и не просит накормить. Это надо понимать, это и есть Ленинградец с большой буквы. Ну конечно, согрел я ему кипятку и дал крошечный сухарик. Заплесневелый весь.
Павел Порфирьевич внутренне порадовался, что накануне прорепетировал рассказ, а потому уверенно обошел опасное место и не должен конкретно объяснять, что такое дуранда. Свете он, правда, рассказывал когда-то, да вряд ли она помнит такие мелочи: сухарик, не сухарик… А если чего-то помнит, не станет же придираться к ерунде, сообразит, что пионерам понятнее сухарик, чем какая-то дуранда. И не нужно им слышать такое слово, а то еще станут смеяться и дразниться: «Ты, дуранда!»
— Да, заплесневелый весь.
Упоминание о блокадном угощении по-своему подействовало на Свету: