Люди, как–то верящие в Бога, но не верящие в Церковь, например, теософы, обычно говорят: «Неужели Богу нужны обряды? Зачем эта формальная сторона? Нужна только любовь, красота и человечность».
Человек, влюбленный идет к девушке и, видя по дороге цветы, срывает их, или покупает, и несет их к ней, совсем не считая, что это только «формальная сторона». Это и есть идея церковного обряда.
Любовь к Богу естественно порождает красоту и человечность обряда, воспринимаемого, как цветы, приносимые к ногам Божиим. Вера есть любовь и суть христианства — влюбленность в своего Бога и Господа и тем самым ощущение, что на земле осталось и живет его Тело — Церковь. Как же могут эти ощущения не выразить себя во внешних действиях, которые мы называем обрядами?
Если же существует одно внешнее, т. е. мертвое действие, то тогда не только в христианстве, но и во всех человеческих сферах, например, в научной, оно будет только бесплодным обманом себя и других. Но говорить об этом — означает ломиться в настежь открытую дверь. Это каждому ясно.
Формализм или, что еще хуже, ханжество, т. е. формализм подсахаренный, не есть христианство, и каждый из нас, уже числящийся христианами, должен проходить этот длинный и узкий путь от нехристианства к христианству, от мертвых цветов к живым.
Теософия не так безобидна, как может показаться. Ее суть в отвержении Церкви как Тела Божия в мире. Тело Божие в человечестве есть реальность присутствия в мире Бога, и эта божественная реальность невыносима для высокого темного спиритуализма.
Церковь есть Тело Бога, и этот непостижимый факт жизненно постигается каждым христианином в обожествлении его души и тела через подвиг преображения. Обожествляется именно эта душа и тело,, вот это мое и твое дыхание, налагая тем самым ответственность на именно этот, данный путь человека в жизни. В христианстве нет тумана перевоплощений, в котором всякая ответственность снимается. Церковь берет данного человека и ведет его в Вечность, делая его клеткой великого тела. Персть человеческая входит в Божественную Жизнь. О, Пасха!
«Исполнятся пророчества вопиющего, глаголет бо: восставлю скинию падшую священного Давида в Тебе, чистая, преобразившуюся. Еяже ради персть всех человеков в тело создася Божие» (Служба Рождества Богородицы, канон п. 9).
Бабушка напевает крошечному внуку колыбельную песню Лермонтова: «Дам тебе я на дорогу образок святой, ты его, моляся Богу, ставь перед собой…». Внук блаженно смежает глазки. Входит мать, дочь бабушки: «Что это ты поешь? Не надо».
Конечно, пережитки капитализма могут быть внедрены в сознание и через Лермонтова. Так внутри семей образуются чуждые духовные расы.
Рассказ об этом (недавний) запомнился мне, как нам в молодости открыл С.Н. Дурылин «одну молитву чудную» Лермонтова, молитву о тех «косых лучах», о которых так хорошо потом говорил Достоевский, сам весь освященный ими. В русской литературе ХIХ века — в художественной, в славянофильской — было что–то неизречимо большое, что «могло бы быть, да не вышло». И в том, что «не вышло», в том, что были только тихие косые лучи пред ночью, есть всем нам нужная религиозная скорбь.
Я люблю читать в Деяниях то место, где описывается прощание ап. Павла с Ефесскими пресвитерами: «Тогда немалый плач был у всех, и падая на шею Павла, целовали его, скорбя особенно от сказанного им слова, что они уже не увидят лица его» (Еф. 20:37—38).
В те годы, когда к нам иногда приходил о. Серафим (Батюгов), у нас жила близкая нам, простая женщина. Она была когда–то инокиней (сама ушла от родителей в монастырь, когда ей было лет 11—12), но в это время ничем внешним от нас не отличалась, и посты не очень соблюдала. Но у нее было сердце, жалеющее всех людей. Про нее о. Серафим говорил: она ходит не только в ангельском чине, но и ангельскими стопами. Она умерла у нас утром в Великую Субботу, будучи буквально до последней минуты в полном сознании и в полной уверенности, что она не уничтожается, но переходит в Новую жизнь.
Характер у нее был своенравный, и, кроме того, она не любила плохих молений и служб, что, конечно, огорчало о. Серафима, особенно, когда получалось так: он надевает епитрахиль, чтобы служить, а она идет на огород копать картошку. Я вижу: он читает и все посматривает в окошко на ее фигуру, склоненную к ботве. И вот, помню, однажды о. Серафим стоит в передней, одевается, чтобы уходить опять надолго, потом еще раз прощается с нами, а пред этой женщиной опускается вдруг на колени и кланяется ей в ноги.