Когда раздаётся звонок в дверь и на пороге стоит красивый, сильный, высокий, плечистый, мускулистый, с орлиным взором, череп густо зарос шерстью, хоть сразу стриги, пряди и вяжи, к тому же одет хорошо, я не спрашиваю, к кому, это — к Иринке. Если стоит несчастный, понурый, полуголый, тощий, кожа да кости, с голодными очами, скрюченный, улыбается стыдливо-заискивающе, словно уже украл, и стеснительно-робко мнёт одежду, обувь и пр., — не то инвалид, не то сбежал откуда, — это к Томке. Я никогда не спрашиваю, сразу кричу: «Томка, к тебе».
Сколько помню, всё уроды-инвалиды к ней ходили, а один, — настырный такой, — пришёл и остался, выставить не удалось. Да оно и понятно, кому хочется в приют возвращаться.
Осень, по деревьям узнаёшь сразу, избыток цвета, воздуха и даль запустения, в небе, среди положенной осенней облачности, голубое, розовое, прогалины, тропинки, просветы, отдаления, далёкость и дальность, тебя переживут, и не только, на том свете будет что вспомнить.
Материализм против идеалистического фидеизма, прав Лукашин Маркович вместе с Ефимом Придворовым, он же Великий Демьян Бедный, — какой был книгофил, книгочей, вождю давал читать, с возвратом, конечно, и неохотно, но куда денешься, а вождь страницы мусолил, палыды жирные, и портил книги, о чём Великий Демьян сделал запись в дневнике, но жизнь сохранил и умер своей… — ураганить нужно оппортунизм ленинской диалектикой.
Клава была лучшей портнихой в городе, обшивала бедных учительниц, почти бесплатно, из уважения и приязни. Как-то и себе сшила халат, роскошный такой, для тепла и носки в домашей обстановке квартиры, халат был совсем готов, но болезнь, больница, в нём и похоронили, последнее желание. Помнится ясно, опять осень, октябрь, дождь с ветром, — тому дождю уже пятьдесят минуло, — земля кладбища сыра и тяжела, липнет к подошвам, лопатам, впрочем, могильщики, как всегда, ребята здоровые, упитанные, румянощёкие, много цветов, учительниц, и все в Клавиной одежонке, в обновках, ею сшитых. Фурычев и Пронычев, ликвидация вражеской агентуры в тылу, Мошонкин Илья и Якушонок Трофим, туда же, по тем же делам. Затаившийся, боязливый город, синяя дымка, тёмные ограды парков и кладбищ, спит, просыпается, фонари мерцают, при желании можно увидеть отблеск невзошедшей зари, не так далеко острова, близок залив, тьма не становится гуще, непрогляднее, дальше — некуда, сумрак дня печален, мало отличим от ночи, тусклые улицы одичалы и сонливы, дом молчит, слившись с темнотой, высоко, почти в небе, светится окно, у дверей ни звука, лестница темна, кто-то бродит по углам и закоулкам дворов, невнятно лепечет, душа вечереет, зажигается и гаснет свет, дворники закрывают парадные на ночь, тускло светятся пятна площадей, безлюдье. Ещё один глухой вечер, один из многих. Оседает дневная гарь, спускается оловянная ночь на оловянный город, оловянные дома, оловянных людей. Тётя Лида и дядя Боря живут на Петроградской стороне, Большой проспект, дом с номером, но главное — сверкающий паркет, натёрт воском, стоишь на пороге в обуви не твоего размера, нет, не на пороге, на берегу водной глади, глядишься, смотришься, — охватывает страх, — и отражаешься, видишь силуэт души, ослабленный, понурый, нечёткий, плыть бы и плыть, но ни ладьи, ни каноэ, ни пироги, на худой конец, можно вплавь, перебирайся по-собачьи сквозь чужую, сытую, красивую жизнь. Дядя Боря был маленьким, больным и добрым. У тёти Лиды были пепельные волосы, густые и лёгкие, серо-зелёные глаза, плавное, мерное тело, она двигалась бесшумно-неслышно. Уют, покой, тишина. Мир и благоволение. Давно уж нет, ни их, ни паркета, ни воска, ни меня с ними. Въехал бы в Иерусалим, да ослика увели. Ничего, завтра будет утро, взойдёт солнце, проснутся люди оживут улицы, дороги. И мы все будем жить долго, долго.
…обрыв, обломов, обыкновенная история, верно сказано романным гением: безобразие, беспорядок. Что восхищаться хулиганством и беззаконием природы, поёживаясь на берегу леты. Слава богу, стихия существует, оно, конечно, до тебя не добралась, а доберётся…, хорошо говорить, вносить записи в дневники и мемории. Живёшь! Что живёшь?! Показалось, обмануло зрение, надень очки, слеподырый. Унижение паче гордости, — лепетали когда-то, — не выдумывай, трусогон, убогоед, не вали в кучу, не гони волну, она не твоя, это для других, боевых, непокладистых и даровитых, им и бить в баклуши восторга, в судьбоносные ночные горшки. Горяча сердце мобилизационными предписаниями. Наличность, недвижимость, неликвидка, неологическая развилка жизни, опять пиззисят звонила, говорила смешно и обширно, всё затронула, все предметы, но главное вылетело, а что главное? Не тронь сердце, босяк, инвентарь генеральной линии, тебя же жалею, хочу, чтоб долго жил, ишь, чувствительный выискался, кондуктор, нажми на тормоза, я к маменьке родной с последним приветом спешу показаться на глаза. Самочувствие свободного изъявления, дань непрухи, сижу в столице иностранной державы, державы все иностранные, других не бывает, столичная когда-то была родной и близкой, да с возрастом разошлись. Дешёвое виноградное изливается могучим потоком, вокруг красота, трудно выразить губно-зубными, картины, статуи, пейзажи, офорты, эстампы, графическое оформление жилья повседневности, в углу рояль, готов к употреблению, балконы, террасы, лоджии в цветах, оранжереи благополучия, новая аранжировка давнего посещения, дирижёр при пюпитре с указкой в правой, сейчас взмахнёт, грянет оркестром, воздух в клочья, тишины как нет, былое затонувшим колоколом уходит на дно, созерцаем грядущее. Уже на подходе. Всё волнует, набухают протоки извилин и артерий. Того и гляди прорвёт.