Чтобы спасти не только себя, но и его, надлежало двигаться с усердием Бенедикта, но по направлению, которое избрал бы Игнатий. Это можно было сделать! Но сейчас Бенедикт вынужден был покориться на время еще одной помехе.
В заторможенном нетерпении он ушел к студентам (они и есть препятствие), но голову покрыть все-таки забыл. Так и сидел ректор, синевато-серый, седой, словно на похоронах, и студентов вроде бы не видел. То были философы; уже год они отучились у него, но таким не видели прежде никогда. Слухи, конечно, разбежались по землячествам еще вчера, но... Помедлив, предводитель студентов, сидящий по левую руку, задал вопрос глазами. Бенедикт ответил так же, взглядом. Предводитель встал и огласил тему - начал диспут о том, является ли логика средством познания. Этот парень, прозванный Платоном еще в прошлом году, понял, что отдуваться должен он. Его признали предводителем и прозвали так не только потому, что он был умным и одаренным, но и за то, что нос ему ломали неоднократно еще до университета и хорошо обучили кулачному бою. И Платон, широкий, сильный, с круглыми плечами, обманчиво медлительный, опустил плоское лицо, глубоко вдохнул, сцепил руки за спиною (во избежание кулачного соблазна) и начал.
Пока он говорил, Бенедикт еще прислушивался. Ректор, преподаватель опытный, не переоценивал творческие способности учеников (они тяготеют к готовым образцам и угадывают, что угодно услышать учителю, такая у них игра) и ожидал по привычке, что речь опять пойдет о двусмысленности логики и о ее ограниченности - дескать, вовсе не любое познание подвластно ей. Так говорили всегда, ограничивая права мышления на то, чтобы иметь дело с Богом. Но Платон-второй говорил жестоко и был, кажется, разгневан всерьез. С личной обидою, обращенной к логике и диалектике, он решительно отказывал им в том, чтобы стать средствами познания даже вещей дольнего мира. Они, сказал он - это средства для оформления доказательств ораторами; и не важно, добросовестны ли они, истину или ложь навязывают слушателям. Неважно и то, знают ли они сами, что лгут - мышление к этому безразлично. Платон побледнел и вздохнул еще раз. Не расцепляя рук, он потряс головой, отгоняя логическую одурь, и изрек, что логика начинается тогда, когда мы в силах передать с ее помощью ложь или вымысел, но не истину - когда есть только истина, ни мышление, ни даже язык по-настоящему не существуют! На диспуте не полагается ни выражать особенных чувств, ни прямо говорить о них - но Платон-второй был явно и глубоко разочарован; когда он замолчал, его глаза покраснели. А Бенедикт, даже в нынешнем состоянии, удивился молча. Может быть, мальчик ночь не спал из-за того, что его унизило такое пренебрежение истиной.
Еще до того, как он исчерпал мысль, студенты тихо забормотали. Из угла, находящегося точно по диагонали, сделал шаг оппонент, отряхнул ладони. Этот недурно пишет, но говорит плохо, спотыкается - как будто хочет высказать больше мысли, чем вмещает его же фраза. Он мог бы оказаться среди отравленных капустою, так был беден. Сейчас он оглянулся на соседей, нахмурился и остановился подумать. Пока он просто сидел, то не походил ни на кого другого. С его лба, низкого и с буграми наподобие так и не прорезавшихся рожек, все еще не сошли лиловые прыщи. Нос даже больше и крючковатее, чем даже у самого ректора. Подбородок мал и мягок, а губы маленького рта смирятся как-то плаксиво. Все это дополнительно уродуют черные и жесткие запущенные волосы. Если сегодня этот застенчивый тощий урод осмелился встать и что-то сказать, значит, его задело за живое. Он обычно записывал что-то во время диспутов и потом не показывал никому. Бенедикт насторожился от страха, такого же слабого, как и прежнее изумление.
Этот юноша негромко, почти по-домашнему сказал, что мысль нужно лишить способности описывать ложь - в том, как это сделать, и состоит задача философии. Если, возвысил он голос, мы преданы истине, то вполне можем обойтись и без логики, и даже безо всяческих наречий. Истина едина, и мы станем способны понимать все и всех безо всяких слов. Тому философия и должна бы служить, а не рассыпаться в словах, ибо богословие настаивает на том, что истинное познание совершается в абсолютной тишине и во тьме. "Служанка богословия" - прошипел кто-то; Бенедикт выразительно нахмурился, и шипун тут же умолк, незамеченный. "Ну да, служанка!" - в мрачной радости согласился тощий урод. Это и есть ее истинная роль. Оппонент обратился уже напрямую, но молча, к противнику - вытянул пальцы ему навстречу и скрючил их, как тупые когти. А Платон-второй тяжело присмотрелся к нему совершенно розовыми от недосыпа глазами, сообразил что-то и спросил: что же будет тогда, когда мысль человеческая потеряет свободу? не отречется ли она таким образом и от воли Божией? Крючконосый еще радостнее возразил, что такое невозможно, и Платон порозовел весь, наливаясь яростью. Когда он расцепил пальцы, Бенедикт испугался: вдруг ученик нарушит правила чести и вышибет мозги одаренному, но слабому и беззащитному злому уродцу прямо сейчас? Следовало бы заставить замолчать этих юных баранов уже сейчас, пока они не наговорили лишнего, но свинцовая мягкая вялость овладела ректором.
Уродец заплясал на месте, словно бы подманивая противника. Но тот вызова не принял и спрятал руки снова. Азарт не пошел им впрок: мысли затоптались на месте, стали накапливаться, не разрешаясь, словно прегражденные плотиной. Имя этой плотины было "свобода". Еще она была духовною властью жуткого, смертельно больного Млатоглава. Но плотиной был и сам Бенедикт; он - помеха, преграждающая путь, остановившая всякое течение. Ярость мальчишек тем временем нарастала безысходно. Что ж, в плотине предусмотрены сбросы для избыточных масс воды. Тут и сам преподаватель разъярился наконец. Ярость эта оказалась такой же немощной, как и страх, как и изумление, но куда более стойкой. Сидящие студенты громко перешептывались и вертелись уже давно, лишенные внимания спорщики оказались в тупике; как это случилось, они не поняли и потому растерялись. Когда они расцепят взгляды и начнут озираться, ожидая помощи, схватка пойдет на убыль. Но ярость самого Бенедикта лишь нарастала: они - препятствие, и растаскивать их - тратить время и силы зря, а их и так предельно мало! Мальчишки превращают в ничто необходимое ему самому время, они заслужили за это не просто пару тумаков, не просто подозрение в ереси! Он мог бы встать и смести обоих; мог бы уничтожить мысли обоих (не мысли даже - чувства!) всего лишь парой замечаний. Платон обижен, уродец дразнит его и победит, если выведет из себя - только и всего! Все понятно, но не им, у них пока нет нужного языка, чтобы это понять, а Бенедикт уже понял, но эти двое все еще растрачивают его время! Они посмели говорить о свободе - отвлеченно, наполовину развлекая и развлекаясь, как это привычно юности. Они кокетничали истиной, а этого то ли ректор, то ли она сама, не прощает.
Умненькие мальчики почувствовали, что зарвались и заврались. Вернее, они почувствовали некую третью гневную силу, раздробившую их запал. Сначала вопросительно огляделся уродец. Бенедикта знали как преподавателя снисходительного, но своенравного; требовательность нападала на него неожиданно: сначала он морщился, как будто бы глупые и небрежные мысли резали ухо; возможный еретический оттенок мысли заставлял его испуганно настораживаться. Все это знали-чувствовали, научились за год, и Платон-второй, и его новый оппонент, и сидящие шептуны. Уродец, а он был склонен к проницательности и к тому, чтобы играть чужими чувствами, выдавая их за мысли и заводя во всяческие тупики, увидел: ректор пристально вглядывается в него совершенно красными глазами, щетинистые брови свел и губы поджал, совсем как недовольная старуха. Заметив непонятную перемену (чем мы не угодили?), отцепился от противника и медлительный кулачный боец; просто опустил взгляд. Облегчение обоих заметили все и замолчали - все кончено, имеющий власть остановил поединок, можно передохнуть. Так или иначе, спорщики чувствовали смутную благодарность, а ярость Бенедикта, не угасая, бодрила его. Когда оба плотно уселись, он потребовал письменного ответа на какой-то вопрос - от каждого студента свой. Вроде бы теснота в ребрах должна была исчезнуть, но он рассвирепел еще больше - никого теперь не надо защищать, никого не надо растаскивать, но теперь все они вместе пожирают его время. Каждый из них отнимал у него по несколько лет - так сколько веков всего станет этого растраченного времени?