Языкант принес ружье. Один его ствол был заряжен мелкой дробью для рябчиков, другой волчиной картечью. Я поманил кошку – кись, кись, кись. Она тихо замяукала и сделала несколько шагов. Тогда я зашел вправо, так, чтобы она пришлась ко мне левым боком, прицелился и выстрелил. До животного было не более шести-семи шагов, и сейчас же после выстрела мне показалось, что в боку у нее образовалась черная дыра величиною в моих два кулака. Но я не убил ее. Она пронзительно закричала и бросилась бежать от меня с необыкновенной быстротой, совсем не прихрамывая.
Я видел, как она перебежала широкий, шагов в полтораста, двор и юркнула в темный четырехугольник открытой сушилки. Мне сделалось стыдно, и досадно, и противно. Я побежал вслед за нею. По дороге моя нога выскочила из лыжного стремени. Я упал боком в снег и насилу выбрался. Движения мои были неловки, в рукав полушубка набрался снег, а руки сильно дрожали.
Я вошел в сушилку. Там было совсем темно. Я хотел покликать кошку, но почему-то застыдился. Но вдруг я услышал наверху тихое, злобное урчание. Я поглядел вверх и увидел только ее глаза – две зеленых горящих точки. Она сидела на печке.
Я выстрелил по этим точкам наугад, почти не целясь. Кошка фыркнула, закричала, заметалась… Потом затихла… Я уже хотел уйти, но опять с печки послышалось длительное, злое урчание. Я оглянулся. Два зеленых огонька светились из темноты с выражением такой дьявольской ненависти, что волосы у меня на голове зашевелились и кожа на темени похолодела.—
Я быстро пошел домой. Готовых ружейных патронов у меня больше не было, но зато был револьвер Смита и Вессона и к нему целая коробка патронов. Я зарядил все шесть гнезд и вернулся в сушилку.
Кошка издали встретила меня своим ужасным урчаньем. Я выпустил в нее все шесть патронов, потом вернулся домой, опять зарядил оружие и снова сделал шесть выстрелов. И каждый раз бешеное фырканье, царапанье и метанье на печке, мучительные крики и потом два зеленых огня и яростное долгое урчанье.
Мне уже не было ее жалко, но и не было во мне раздражения. Я точно отупел, и холодная, тяжкая, ненасытная потребность убийства управляла моими руками, ногами, всеми моими движениями. Но сознание мое спало, окутанное какой-то грязной, скользкой пеленой. И самому мне было холодно, и в груди и в животе я чувствовал противную щекочущую близость обморока. И я не мог остановиться.
Помню я также, что светлое, милое зимнее утро как-то странно изменилось и потемнело: пожелтел снег, осерело небо, а во мне самом было деревянное, скучное равнодушие ко всему – и к небу, и к солнцу, и к деревьям, с их чистыми голубыми тенями.
Я возвращался из дому к сушилке в третий раз и опять с заряженным револьвером. Но из сушилки вышел Языкант, держа в руке за задние ноги что-то красное, истерзанное, с вывалившимися кишками, кричащее.
Увидев меня, он сказал грубо:
– Чего уж там… не надо… иди… я сам…
Он старался не глядеть мне в глаза, но я ясно увидел вокруг его рта выражение сурового отвращения, и я знал, что это отвращение относится ко мне.
Он зашел за угол и, сильно размахнувшись, ударил кошку головой о бревно. И все было кончено…
Рассказывающий помолчал немного. Слышно было, как он сморкался и возился на диване. Потом он продолжал еще тише, чем прежде,– с оттенком тоски и недоумения:
– Так вот… Целый день этот кровавый сон не выходил из моей головы. И ночью я долго не спал и все думал о грязной белой кошчонке. И все ловил себя на той мечте, что я опять иду на сушилку, и опять слышу страдальческое и злобное урчание, вижу эти зеленые точки, полные ужаса и ненависти, и все стреляю, стреляю в них… Я должен признаться, господа… что это – самое тяжелое, самое отвратительное впечатление из всей моей жизни!.. Мне вовсе не жаль этой шелудивой белой кошки… Нет… Мне приходилось стрелять лосей, медведя… Три года тому назад я пристрелил на скачках лошадь. Наконец я был на войне, черт возьми!.. Нет, нет, это не то. Но до конца моих дней я не забуду, как внезапно со дна моей души поднялась и завладела ею, ослепила, залила ее какая-то темная, подлая, но в то же время непреодолимая, неведомая, грозная сила. Ах, этот кровавый туман, это одеревенение, это обморочное равнодушие, это тихое влечение убивать!..
Он опять примолк. Чей-то низкий голос произнес из дальнего угла:
– Да, правда… Какое тяжелое воспоминание…
Но тот, что рассказывал, вдруг перебил его с горячностью:
– Нет, нет, вы подумайте только, вы ради бога подумайте об этих несчастных, которые шли и убивали, убивали, убивали. Я думаю, день им казался черным, как ночь! Я думаю, их тошнило от крови, но они все равно не могли остановиться. Они могли в эти дни спать, есть, пить, даже разговаривать, даже смеяться, но это были не они, а владевший ими дьявол с мутными глазами и с липкой кожей… Я говорю «несчастные», потому что воображаю себе их не сейчас, а потом,_ гораздо позднее, когда они будут стариками. Ведь они никогда, никогда не забудут той мерзости и того ужаса, которые в эти дни навеки исковеркали и опоганили их души. И я воображаю себе их длинные, бессонные старческие ночи, их отвратительные сны! Им все будет грезиться, что они идут по длинным унылым дорогам, под темным небом, и что по обеим сторонам пути стоят бесконечной цепью обезоруженные, связанные люди, и они бьют их, стреляют в них, разбивают головы прикладами… И нет уже в убийцах ни гнева, ни сожаления, ни раскаяния, но не могут они остановиться, ибо кровавый грязный бред овладел их мозгом. И они будут просыпаться в ужасе, будут дрожать, увидев свое отражение в зеркале, будут плакать и богохульствовать и будут завидовать тем, чью жизнь еще раньше, еще в цвете лет, прекратила мстительная рука. Но дьявол, выпивший их душу, никогда не оставит их. И даже в предсмертной агонии их глаза будут видеть пролитую ими кровь.