– О нет. Никуда ты не поедешь. Я предупреждаю тебя, Форд: даже не пытайся уехать.
– А кто меня остановит?
– Я.
– На каких основаниях?
– Уб... подозрение в убийстве.
– Но кто подозревает меня, Говард, и почему? Стентоны? Вряд ли. Майк Папас? Ха-ха. Честер Конвей? Кстати, Говард, у меня возникло забавное ощущение в отношении Конвея. У меня возникло ощущение, что он намерен держаться на заднем плане, что он ничего не скажет и не сделает, как бы сильно вы в этом ни нуждались.
– Понятно, – проговорил он. – Понятно.
– Вы видите тот проем позади вас? – спросил я. – Это дверь, Говард. Напоминаю на тот случай, если вы забыли. Не вижу причин, мешающих вам и мистеру Пламмеру выйти через эту дверь.
– Мы выйдем, – сказал Джефф, – и ты вместе с нами.
– Ха-ха, – рассмеялся я. – Нет, я не выйду. Уверяю вас, мистер Пламмер, я не собираюсь идти с вами. Можете не сомневаться.
Говард продолжал сидеть. Его лицо напоминало шарик красноватого теста. Он повернулся к Джеффу и покачал головой. Да, Говард старался изо всех сил.
– Я... И в ваших интересах, Форд, и в наших уладить это дело. Я прошу вас оставаться... находиться в пределах досягаемости до тех пор...
– Вы предлагаете мне сотрудничество? – уточнил я.
– Да.
– Вон там дверь, – сказал я. – И закройте ее очень тихо. Я переживаю последствия шока, и от резких звуков может начаться рецидив.
Говард открыл и закрыл рот, потом вздохнул и взял шляпу.
– Мне очень нравился Боб Мейплз, – сказал Джефф. – И малышка мисс Эми тоже.
– Ты уверен? – спросил я. – Это доказанный факт?
Я положил сигару в пепельницу, откинулся на подушку и закрыл глаза. Громко скрипнуло кресло, Говард сказал:
– Давай, Джефф...
Я услышал странный звук и открыл глаза.
Надо мной стоял Джефф Пламмер.
Он улыбался мне одними губами, а в его руке был пистолет сорок пятого калибра со взведенным курком.
– Вы уверены, что не хотите пойти с нами? – спросил он. – Вы не передумаете?
По его тону я понял: он надеется, что я не передумаю. Он буквально умолял меня, чтобы я ответил «нет». А я решил, что произнесу это коротенькое слово только в том случае, когда говорить будет нечего.
Я встал и начал одеваться.
22
Если бы я знал, что тот адвокат, друг Ротмана, дружище Билли Уолкер, задерживается на Востоке и не может вернуться, я, возможно, чувствовал бы себя по-другому. Я, возможно, распсиховался бы. Хотя, думаю, вряд ли. У меня было ощущение, что я с нарастающей скоростью качусь вниз по желобу, который ведет меня именно туда, где мне суждено быть. Скорость и без того немаленькая – так зачем суетиться и бежать бегом, ускоряя события? В этом нет ни капли смысла, а я, как вы знаете, не совершаю бессмысленных поступков. Вы это знаете или скоро узнаете.
Первый день и первую ночь я провел в одной из «тихих» камер, но на следующее утро они перевели меня в «холодильник», туда, где я – где умер Джонни Папас. Они...
Как так получилось? Они имеют на это право. Они «большие шишки» и имеют право на многое, а ты – песчинка и имеешь право покоряться. Они не регистрируют тебя. Никто не знает, где ты. У тебя нет никого снаружи, кто помог бы тебе выбраться отсюда. Это противозаконно, но я давно понял, что чаще всего закон нарушается в окрестностях здания суда.
Да, они имеют на это право.
Итак, первый день и первую ночь я провел в «тихой» камере, и большую часть времени я потратил на то, чтобы обмануть себя. Я все еще не мог смириться с правдой и пытался вести себя так, будто все можно исправить. Вы же знаете эти детские игры?
Вы совершили что-то плохое и думаете, что если я сделаю это и это, то все исправлю. Если я сосчитаю от тысячи до нуля тройками или прочту стихотворение на «поросячьей латыни», стараясь при этом дотянуться большим пальцем ноги до мизинца, все будет хорошо.
Я играл в такие игры и в своем воображении совершал невозможное. Я без остановки шел от Сентрал-сити до Сан-Анджело. Я смазывал маслом трубу, которая шла над рекой, и скакал по ней на одной ножке с закрытыми глазами и тяжеленным камнем на шее. Я задыхался и обливался потом. Я стирал ноги на шоссе в Сан-Анджело, камень больно бил меня по груди, мотаясь из стороны в сторону и пытаясь спихнуть меня в реку. Но в конечном итоге я побеждал. Только сейчас... сейчас мне придется пройти более серьезное испытание.
Потом они перевели меня в «холодильник», где умер Джонни Папас, и вскоре я понял, почему они поместили меня туда не сразу. Им пришлось сначала немного поработать. Не знаю, как они устроили этот фокус, только вот пустой патрон для лампочки на потолке играл в нем не последнюю роль.
Я лежал на нарах и готовился взобраться без рук на водонапорную башню, когда вдруг услышал голос Джонни:
«Привет, люди добрые. Мне здесь очень хорошо, жаль, что вас тут нет. До встречи».
Да, это был Джонни с его манерой говорить. Я подскочил и начал оглядываться по сторонам. Голос зазвучал снова:
«Привет, люди добрые. Мне здесь очень хорошо, жаль, что вас тут нет. До встречи».
Он повторял и повторял эти слова с перерывом секунд в пятнадцать. Как только у меня появилась пара минут на то, чтобы подумать, я понял, в чем дело. Это была звукозапись. Джонни послал ее своим родителям, когда ездил на ярмарку в Даллас. Он упоминал о ней, когда рассказывал мне о своей поездке, а я запомнил, потому что я любил Джонни. Он упоминал о ней, когда извинялся за то, что не послал весточку мне. Тогда он проиграл все деньги на какой-то игре вроде рулетки и вынужден был автостопом добираться до Сентрал-сити.
«Привет, люди добрые...»
Интересно, подумал я, что они наплели греку, – он не дал бы им эту запись, если бы знал, для чего она им. Он знал, как я относился к Джонни и как Джонни относился ко мне.
Они крутили и крутили эту запись, начиная с пяти утра и заканчивая почти в полночь, – я не мог точно определить время, так как они отобрали у меня часы. Запись продолжала звучать, даже когда мне дважды в день приносили еду.
Я лежал и слушал ее или сидел и слушал. Иногда, вспоминая, что нужно походить, я вставал и ходил по камере. Я притворялся, будто эта запись действует мне на нервы, хотя на самом деле ничего такого не было. С какой стати ей действовать мне на нервы? Просто я хотел, чтобы они думали обратное и не выключали ее. Наверное, у меня здорово получалось – они крутили эту запись в течение первых трех дней и половины четвертого. А потом перестали. Очевидно, пленка протерлась.
В камере воцарилась тишина, которую нарушали только заводские гудки.
Они, естественно, забрали у меня сигары и спички, и в первый день я дергался, думая, что мне хочется курить. Да, именно думая, потому что на самом деле мне не хотелось. Я курил сигары уже около... гм... одиннадцати лет, с тех пор как на мой восемнадцатый день рождения отец сказал, что я становлюсь мужчиной и поэтому он надеется, что буду вести себя соответственно и курить сигары, а не шляться по городу с сигаретой в зубах. С тех пор я курил сигары, никогда не признаваясь себе в том, что они мне не нравятся. Теперь же я мог признаться в этом. Вынужден был и признался.
Когда жизнь достигает критической точки, мировосприятие человека сужается. Здорово сказано, а? Я мог бы так говорить всегда, если бы хотел.Человек освобождается от иллюзий и начинает вплотную заниматься своими насущными проблемами. Я мог бы так говорить всегда.
С того дня, когда меня заперли в камере, никто не бил меня и даже не пытался допрашивать. Абсолютно никто. А я пытался убедить себя в том, что это добрый знак. У них нет никаких улик; я их разозлил, и они сунули меня в «холодильник» – точно так же они поступали с другими. Скоро они остынут и выпустят меня, или дружище Билли Уолкер надавит на них, и им придется выпустить меня... вот что я говорил себе, и это имело смысл. Все мои доводы всегда имеют смысл. Только это были те доводы, которые приводишь, когда стоишь на вершине скалы, а не болтаешься на веревке, сорвавшись.