В театре герцогини висели вырезанные из дерева головы друзей замка. Среди них — рельефный профиль Цэлингзара. Были резко подчеркнуты благородные линии длинного носа, особенно — благодаря тонкой проработке волнистых прядей, стекающих по затылку. Подбородок несколько выпирал, то же самое можно сказать и об адамовом яблоке. Слева и справа висели другие головы. Они смотрели на герцогиню.
Галерея голов была галереей желаний герцогини.
Одно из желаний состояло в том, чтобы всякая странность вносилась в лелеемый хозяйкой порядок, воспринималась как ею же санкционированное исключение.
К примеру, Фауланду, домашнему учителю, нередко дозволялось больше говорить, чем господам. Когда он отправлялся к гувернантке Шаумбергер, герцогиня вспоминала об особой ванне, предназначенной для него.
Панцнер заменял музыку. Никто в замке не играл ни на одном инструменте. Когда Панцнер рассказывал о музыке, господа прижимались лбами к оконному стеклу.
Цэлинзар уже не имел дела с господами, дабы они согласились с тем, что он живет поблизости. Господам нравилось, что он живет на свой лад.
В летнем домике одного из виноградников, что был поближе к замку, Цэлингзар познакомился с философом Лоэ.
Белокурый Лоэ вырос в доме священника Слатински и должен был стать его преемником. Лоэ учился в городе. Он читал сочинения Плотина. Приезжая на каникулы, он продолжал в жизни то, что познал в учении. Правда, шел при этом обратным путем. Он водился с деревенскими девицами, сидел с ними в беседках и был рад, когда ему перепадал бутерброд потолще. Он часто закрывал глаза и перебирал пальцами свои светлые локоны. Он пел под гитару песни собственного сочинения, все больше — о Лукреции. Пел о том, чему его учил наставник, о том, что стыдится своей телесности, чем вызывал смех молодых крестьянок. Он открывал глаза и поверх девичьих голов погружал взор в гущу виноградной листвы. Лучше всего он пел в церковном хоре вместе с Германом Керном. Он написал реквием для органа и хора. А когда этот опус разучил Кёгль, они пели его дуэтом. Он преклонял колени в зарешеченной ложе верхнего яруса, под самым потолком с ангелами и облаками, и слушал эхо своего разума как вечный образ и силу, воздействие которой он измерял слезами, катившимися при последних аккордах по щекам хористок.
Цэлингзар надеялся, что Лоэ научит его снова воспринимать мир как единое целое. За столом летнего домика он сидел рядом с Лоэ, напротив — князь Генрих и старая Хильда, которой принадлежало это строение. Хильда курила сигары, а князю было приятно, когда она обращалась к нему «Ваше Величество», и он поднимал бокал в виде стеклянного сапога и пускал его по кругу.
Когда кубок дошел до Лоэ, тот склонился над ним и приник к ободку. Затем откинулся и, глядя сквозь стекло на Цэлингзара, сказал, что философ Лейбниц был прав.
Цэлингзар вышел из домика, и его взгляд, скользнув по рдеющему буковому лесу, утонул в долине. Он думал о том, что все существует в его воображении и сам он — плод фантазии, влекомый некоей волной, подхватившей и мир, который он видит.
Потом Цэлингзар долго жил в городе, у Лоэ. Они вдвоем пытались найти зиждительную связь, первооснову, обрести внушаемую ею благоговейную сосредоточенность и возникающую отсюда систему.
Но Цэлингзар вскоре покинул город, так как утратил, как он выразился, «мировидение». Лоэ больше не приходил в замок. А молодухи, которым он когда-то писал песни, посылали к нему своих сыновей.
Цэлингзар вернулся в родительский дом. Вдоль стен его комнаты громоздились синие тетради с его записями. Он перестал их вести.
Кое-что он читал Лоэ. Многим, кто знал его идеи или слышал о них, они казались чрезвычайно важными и, по мнению Лоэ, нуждались в уточнении и критическом разборе.
Он придвинул к стенкам стулья, сверху расстелил одежду, на ней разложил книги. Он желал только читать, поскольку его радовало, что из книг он больше ничего почерпнуть не может.
Оказавшись среди людей, он садился к ним спиной. И все, кто был позади, переселялись в зеркало, которое он держал в руке. За спиной располагался мир, представляемый в зеркале.
Однажды ему удалось увидеть таким образом круглый стол.
Пряча зеркало в карман, он убирал туда же весь мир.
Он уже ничто ни с чем не связывал. Его генеалогическое древо ветвилось как заблагорассудится. Глаза покраснели, и он уже не говорил серьезных речей. Тем не менее в нем нуждались, ему в рот смотрели, будто он может объяснить все, но он не объяснял ничего.