В Туве, на берегу Енисея, где ночью сияла огромная золотая луна, а днем неслись по воде гремучие остроносые лодки, у них в головах распустился волшебный цветок. Розовый дикий пион Марьино коренье. И теперь, в старости, он целовал его дивные лепестки.
В каргопольской деревне бабка Ульяна лепила из глины игрушки. Добродушных и милых львов, веселых наездников, лошадей с человеческими лицами. И она, его милая, подражая деревенской колдунье, лепила смешную лошадку. По сей день коняшка стоит на камине, храня тепло ее пальцев. Тронь, и коснешься ее руки.
Они шли вдоль Оки, и стадо коров, изнуренных жарой, сошло к водопою. Пастух, немой, с голубыми глазами, играл на певучей дудке. От пьющих коров по Оке уплывали круги, и она сказала: «Запомни все это, мой милый. Как о воде протекшей будешь вспоминать».
На Белом море с рыбаками они осматривали сети. Он помогал ей сесть в тяжелый карбас, танцующий на мелкой воде. Удары тяжелых весел. Поплавки, похожие на белых чаек. Рыбак цепляет багром уходящую вглубь бечеву. Тянут в четыре руки. Из воды появляется обруч, обтянутый сетью. Блестит ячея, мотается клок травы, извивается розовая морская звезда. Кольцо за кольцом, обруч за обручем. Кажется, из моря поднимается подводный дракон, огромный чешуйчатый змей. И она, его милая, испуганно смотрит на морское чудовище среди плеска солнечных вод. Кулаки рыбаков мокрые, изрезанные бечевой. Жилы напряглись на запястьях. Затаскивают в карбас тяжкий кошель. И море взрывается оглушительным треском, слепящим огненным взрывом. Огромные рыбины, сияющие, как зеркала, рушатся в карбас.
Танцуют на головах, брызжут солнечной слизью. Рыбаки укрощают рыбин ударами колотушек. Громадная семга, дрожа хвостом, трепещет в руках рыбака.
Ночью, под негасимой зарей, целуя ее шею и грудь, он увидел у нее в волосах приставшую рыбью чешуйку.
– Я чувствую, что зачала, – сказала она. – Теперь у нас будет ребенок.
Дочь, которая у них родилась, в глубинах своих сновидений, в невнятной туманной памяти хранит этих солнечных рыбин, оленя, переплывающего синий залив, рыбаков с загорелыми лицами, их песни про коней и орлов.
День завершился. Стемнело. Кольчугин не включал телевизор, чтобы не видеть свирепых сюжетов. И только когда пришло время ток-шоу «Аналитика», он удобно уселся в кресло, желая просмотреть передачу.
Ведущий Веронов был напыщенно ярок, жонглировал гостями, как ловкий канатоходец. Коловойтов умело уходил от мучительных вопросов, стараясь не навредить своей репутации либерала. Юрист Чаржевский с красноречием адвоката ткал зыбкие понятия, в которых тонули смыслы. Депутат Круглых, похожий на сердитого бычка, бодал воздух. Военный эксперт Родин щеголял системами танков и установок залпового огня, но было неясно, в кого эти системы стреляют. Активистка Лапунова то и дело поправляла височки, и было видно, что ей не хватает зеркальца. Она пригласила Кольчугина на митинг, после чего Веронов обратился к Кольчугину:
– Вы принимаете приглашение, Дмитрий Федорович? Что бы вы сказали народу с трибуны?
На экране было видно, как Кольчугин молчит, задыхается, пробивает жарким дыханием тромб в горле. А потом, страстно, с клекотом, выкрикивает:
– Я скажу! Я скажу!
На этом его крик оборвался. Возникло лицо Веронова, на котором полыхнули фиолетовые глаза эфиопа. Появилась реклама – последняя марка «Нисан».
Кольчугин сидел, ошеломленный. Его страстный монолог, его обращение к Президенту были вырезаны. Его порыв в Новороссию был остановлен. Его рот был запечатан, в него воткнули кляп. Его седины, его горькая проповедь, его молитвенный вопль были осквернены и попраны.
Он кинулся к телефону. Набрал Виталия Пискунова:
– Что произошло? Почему все мои слова вырезали? Я стоял молчаливый, как скифская баба?
– Пришлось это сделать, Дмитрий Федорович. Возникли обстоятельства. – Голос Пискунова был печальный и терпеливый, словно он говорил с пациентом.
– Но как вы посмели? Без моего согласия! Вы уговаривали, умоляли меня прийти и обошлись со мной оскорбительно!
– Изменились обстоятельства, Дмитрий Федорович. Мы – государственный канал. Обстоятельства диктуют политику.
– Я больше никогда не приду!
– Мне очень жаль, Дмитрий Федорович, – устало и холодно отозвался Пискунов.
Кольчугин сидел в темноте одинокого дома. Сгорбился в кресле, несчастный, немощный, никому не нужный. Его время прошло. Он больше не опасен ни власти, ни врагам-либералам. Он никчемный старик, наказанный за свою неуемную гордыню, свою назойливую суетность.