И только, пожалуй, в «Путешествии Вениамина Третьего» центральной так и осталась фраза: «Где же она, святая наша земля?» Но и она звучала совсем по-другому.
Это был самый еврейский спектакль еврейского театра ГОСЕТ. Еще в конце прошлого века, когда Менделе Мойхер-Сфорим написал эту пьесу, вышли в свое кружение по окрестным селеньям два местечковых недотепы-еврея в поисках обетованной земли, о которой они не знали ничего, кроме того что она где-то должна быть. Какая звезда брезжила им тогда? Святые палестины были лишь смутным библейским образом, а в пустынях и болотах Палестины реальной появлялись только самые первые поселенцы, скупали у арабских шейхов эти гиблые земли, в болотах сажали эвкалипты, а пески орошали собственным потом.
На рубеже 30-х годов, когда Михоэлс ставил «Вениамина» в Москве, Палестина для советских евреев была такой же туманной и недостижимой звездой, как для Вениамина и его спутника Сендерла. Она уже была, стягивала к себе со всего мира евреев с мятущейся, неуспокоенной душой. Но ее как бы и не было. Это был образ, миф, древняя сказка.
Так и ставил эту грустную притчу Михоэлс, так и играли ее он сам, Вениамин Третий, и его шут Сендерл — Зускин. Вот эти поозерья, сосняки и березняки, эти хижины, эти люди — это и есть твоя святая земля, прекрасная и горькая. Она вскормила твоего отца и тебя, вскормит твоих детей, примет в себя прах твой. Это и есть твоя палестина, другой нет и не будет. Поэтому полюби ее, открой для нее свое сердце, утоли печали свои и тоску свою дымом вечерних ее очагов и грустными танцами ее свадеб. Смирись. Утешься. Возвращайся домой. Ты нашел свою святую землю. Другой нет.
Михоэлс сам тогда так думал. И зрители верили ему.
Но медленно и неуклонно, как Земля поворачивается вокруг своей оси, как открывает скрытые поляны далекий синий лес за окнами поезда, разворачивалась и открывала свои новые грани жизнь. И уже не вместе с Вениамином и Сендерлом путешествовал зритель 45-го года по пыльным шляхам Витебщины и Могилевщины. Зритель уже отстраненно смотрел на них, вопрос Вениамина перестал быть риторическим. Вопрос стал вопросом. Он требовал ответа.
Где же она, святая наша земля?
Шпола, Боровицы, Жмеринка?
Иерусалим?
Крым?
Благо, бдительные прокуренные выдры из Управления культуры и Комитета по делам искусств не ходили на старые спектакли ГОСЕТа, им хватало дел вылавливать аллюзии в других московских театрах. А зритель валом валил, лишний билетик начинали спрашивать от Пушкинской площади.
Обычно после спектакля Михоэлс чувствовал счастливую опустошенность — будто бы освобожденность от бремени. После «Вениамина» не отпускало. И разговоры в гримуборной, которую Михоэлс делил с Зускиным, были не расслабленными, а какими-то беспричинно раздраженными, нервными. Говорили не о том, о чем думали. Думали не о том, о чем говорили.
2 марта 1945 года давали «Путешествие Вениамина Третьего». После спектакля в гримуборной Михоэлса раздался звонок. Звонили по внутреннему телефону со служебного входа, с вахты.
— К вам девушка. Дочь Эпштейна. Говорит, что ей очень нужно увидеть вас. Пропустить?
— Проводите ее ко мне, — попросил Михоэлс.
Через пять минут на пороге гримуборной возникло маленькое существо в черной плюшевой жакетке на вате, по глаза закутанное в полушерстяной серый платок.
— Папа очень просит вас приехать к нему домой, — проговорила она скороговоркой не раз, видно, повторенную в уме фразу.
— Его уже выписали из больницы?
— Да, три дня назад.
— Как он себя чувствует?
Она поправила платок, шмыгнула носом и без всякого выражения сказала:
— Он умирает.
V
Эпштейн умирал. Он лежал высоко на подушках, выпростав поверх одеяла руки, в окружении снующих по большой захламленной комнате женщин — маленькой, похожей на галку, жены, сестры жены, невестки, еще каких-то толстых еврейских женщин, то ли родственниц, то ли соседок по огромной, на двадцать с лишним комнат, коммунальной квартире. Крупное выразительное лицо его с обострившимися чертами было спокойным, почти обычным, а руки не одеяле — желтыми, обтянутыми словно бы пергаментной кожей, неподвижными.
Мертвыми.
— Спасибо, что пришли, — проговорил он, когда Михоэлс отдал шубу одной из теток и опустился на расшатанный венский стул, пристроив между коленями трость. — Вас привез Иван Степанович?
— Да.
— Значит, так будет и написано в рапорте: «В двадцать два пятнадцать Михоэлс приехал в Марьину Рощу к проживавшему там Эпштейну и разговаривал с ним двадцать минут. Содержание разговора зафиксировать не удалось». Да, двадцать минут. На столько еще хватит укола. Не перебивайте меня, Михоэлс. И не говорите, что я хорошо выгляжу. Я знаю, как я выгляжу.
— Что сказал Шимелиович? — спросил Михоэлс.
— Когда? Когда меня выписывали, он сказал: «Мы еще будем танцевать с вами фрейлехс на свадьбе Сонечки». А во время операции… Какой-то странный мне дали наркоз. Я ничего не чувствовал, но почти все слышал — как сквозь вату. Когда что-то у меня на животе сделали, он сказал: «Твою мать! Зашивайте». И это все, что он сказал. И этого было вполне достаточно. У меня рак желудка, Михоэлс. Это данность. Поэтому не будем тратить на это время. Вы не удивились моей просьбе приехать?
— Нет.
— Почему? Мы не были с вами друзьями. Мы даже водки с вами ни разу не пили.
— Это можно исправить.
— Поздно. Мне нужно сообщить вам нечто чрезвычайно важное. Но прежде хочу сказать, что я всегда глубоко уважал вас. Не только как артиста. Как человека. Я говорю в прошедшем времени не о вас. О себе.
— Я тоже вас глубоко уважаю, Шахно. Мне всегда было досадно, что вы тратите себя на редакционную текучку. У вас были прекрасные критические статьи. Даже когда вы ругали мои спектакли, их было интересно читать. А когда хвалили — и подавно. Умно ругать многие умеют. Умно хвалить — мало кто. По дороге к вам я вспоминал ваши слова о «Путешествии Вениамина». «Этому спектаклю уготована долгая жизнь. Он будет мужать, как человек, набираться мудрости, как человек. А когда он умрет, его будут вспоминать, как человека». Вы были правы. Сегодня мы сыграли «Вениамина» в четыреста шестой раз. Это совсем другой спектакль.
— Скоро конец войны. Вы придумали, что будете ставить к празднику победы?
— «Фрейлехс» Шнеера.
— Фрейлехс. Еврейский свадебный танец. Это не очень веселая пьеса.
— Это будет не очень веселый праздник. Он будет радостный. Но невеселый.
— Вы помните, кто такой Джон Глостер?
— Что-то из времен Шекспира? — не слишком уверенно предположил Михоэлс. — То ли лорд, то ли граф?
Эпштейн прикрыл глаза в знак согласия.
— Да. Лорд Глостер. Граф Вестминстерский. Всемогущий и всемилостивейший. Мелкий политический деятель во времена Шекспира. Скажут ли когда-нибудь так о Сталине? Какой-то мелкий политикан во времена Михоэлса.
— Нет.
— Во времена Прокофьева и Шостаковича? Бабеля и Мандельштама? Мейерхольда и Таирова?
— Нет. Он уже обеспечил себе место в истории. Рядом с Чингисханом и Гитлером. Рядом с ними не могло быть Шекспира.
— Вам никогда не хотелось сыграть его роль?
— Шекспира?
— Сталина.
Михоэлс помедлил с ответом.
— Вы третий, кто меня об этом спрашивает.
— Кто были первые двое?
— Одна — девочка из моей студии. Второй — я сам.
— Что вы ответили себе?
— Иногда это кажется интересным. Но в общем… Нет, не хотел бы. — Михоэлс подумал и уверенно повторил: — Нет.
— Вам придется ее сыграть.
Эпштейн надолго умолк. Он смотрел прямо перед собой. В никуда. На одеяле лежали его мертвые руки. Начиналась трагедия. Она возникла из вьюжной ночной Москвы, из суматошного быта коммуналки. Она всегда возникает, когда рядом объявляется третий. Смерть. Вечность. На краю вечности любая фраза обретает многозначность трагедийного монолога. Любая. Самая пустяковая. «Завтра будет дождь». «Вчера в трамвае я потерял галошу». «В этой Африке сейчас, наверное, чертовски жарко».
— Вы счастливый человек, Михоэлс, — вновь заговорил Эпштейн. — Вы умудряетесь быть свободным даже в нашей рабской стране. Где не свободен и сам Сталин. По-моему, вы даже не чувствуете себя евреем.
— Иногда чувствую.
— Мне жаль, но ваша свобода закончилась. Отныне вы всегда будете чувствовать себя евреем. Отныне. Какое высокопарное слово.
— Оно точное.
— Да. Отныне и навсегда. Каждое заседание президиума ЕАК стенографируется. Протокол делается в двух экземплярах. Записывается адрес каждого человека, который пришел в комитет. Который написал письмо. Все авторы «Эйникайта». Тексты всех статей, даже заметок. Копии всех писем. Все разговоры. Не перебивайте меня, Михоэлс. Скоро кончится действие укола. И я ничего не смогу сказать. Впрочем, я уже почти все сказал. Вы поняли, куда это все идет?