Это была безукоризненная работа. Просто безукоризненная. Даже в мелочах. Октябрьский зал Дома союзов. Алый кумач на столах. Суд Революции. Стилистика мейерхольдовского Театра Революции. И мхатовская психологическая достоверность.
Обвинительное заключение. Приговор. Последние слова подсудимых. Ни единого сбоя.
Как он сумел этого добиться?
Говорили: пытками. Говорили: всем участникам процессов была обещана жизнь и они не были расстреляны, как объявлено, а жили в изоляции, ни в чем не испытывая нужды. С профессиональной точки зрения не имела значения методика режиссерской работы с актерами. Важен был результат. А результат был.
Еще говорили, что во время этих процессов Сталин присутствовал в одной из комнат, примыкавших к залу, следил из-за занавески за ходом спектаклей. Михоэлс склонен был в это поверить.
Дерзновенность замысла — вот что поражало в этом сейчас. Сталин не ставил мелких спектаклей. Это важно было понять. Михоэлс четко осознал это. И потому сразу отбросил мысль о том, что крымский проект преследует только экономические задачи: получить американские инвестиции в Крым или добиться уступок в плане Маршалла. Конечная цель была какая-то другая. Какая?
И посоветоваться было не с кем. С Асей? И заикаться нельзя было. Она и так последнее время поглядывала на него с плохо скрытой тревогой. Что-то чувствовала. Но спросить не решалась. Как он мог ей объяснить то, чего не понимал и сам? А если бы понимал — тем более. Однажды не выдержала, спросила: «Новая роль?» Знала: когда он начинает новую работу, становится замкнутым, рассеянным, отвечает невпопад. Он кивнул: «Вроде того». Он не любил ей врать. Не соврал и сейчас. Только не сказал, что это за роль. Потому что это была роль Сталина. Эпштейн оказался прав. Он был обречен на нее. Влезть в его шкуру. Чтобы понять.
Была мысль посоветоваться с Лозовским. Долго колебался, но все же решил: нельзя. Лозовский мог бы, конечно, дать дельный совет. Но для этого ему нужно было рассказать все. А это была смертельно опасная информация. Да и что он мог посоветовать? Он честно сказал: «Если партия прикажет мне изменить свое мнение, я изменю». Солдат партии. Хорошо быть солдатом партии. И вообще солдатом. Думать не нужно.
Вот с кем бы Михоэлс мог совершенно откровенно поговорить — с Алексеем Толстым. Но Алеша умер в феврале 45-го. Всего в шестьдесят два года. Не дописав третью книгу своего «Петра» и не дождавшись очередной, третьей по счету Сталинской премии. Сталин дал ему премию в 46-м, посмертно, чего никогда раньше не делал. Заразительно талантлив и заразительно свободен был этот, как сказал о нем Сталин, «бывший граф, а ныне уважаемый товарищ Алексей Николаевич Толстой». Жил барином, плевал на все авторитеты, больше всего любил дружеские застолья, розыгрыши, французские автоматические ручки и хорошую дорогую бумагу. Его называли циником. А он и был циником. Накатал в 37-м повесть о Сталине «Хлеб», сдал в Гослитиздат и даже гранки не стал читать. «Пусть Сталин читает!»
Собственно, Михоэлс без труда мог предугадать совет, который Алексей Толстой дал бы ему: «Плюнь ты на все к чертовой матери! Ставят президентом — становись президентом. А там видно будет. То ли шах сдохнет, то ли ишак сдохнет, то ли ходжа сдохнет». Он не советом мог быть полезен, а тем, что азартно включился бы в обсуждение вариантов, самых фантастических. А среди них мог бы оказаться и верный. И материал «Падения Берлина» смотрел бы и во второй, и в третий, и в пятый раз. И сказал бы, объевшись: «Весь в белом, бля! Снисходящий с небес. Мессия х. в!»
Был еще один человек, с которым Михоэлс рискнул бы поговорить. Илья Эренбург. Он мотался по заграницам, боролся за мир, в Москве бывал только наездами. Однажды пришел на «Фрейлехс». После спектакля поздравил. Зашли в «Националь». Эренбург только что вернулся из Франции, рассказывал о Пикассо, Луи Арагоне, Эльзе Триоле. Много курил, много говорил, необычно для него много пил. Через неделю ему было лететь в Испанию, на очередной конгресс сторонников мира. На замечание Михоэлса о том, что борьба за мир принимает устрашающие размеры, внимательно и трезво на него посмотрел. Поинтересовался с кривоватой усмешкой:
— Ты еще не научился читать газеты? А пора. Если начинается битва за урожай — значит, с урожаем не все в порядке. Битва за повышение производительности труда — соответственно. То же — с борьбой за мир.
— Нам есть чего бояться? — спросил Михоэлс.
— А как ты думаешь? У них есть атомная бомба, а у нас пока нет.
— Может быть, и у нас есть? — предположил Михоэлс. — Только мы об этом не знаем!
— Мы узнаем об этом. Можешь не сомневаться, — ответил Эренбург и снова заговорил о французских импрессионистах. Михоэлс понял: не хочет говорить ни о чем серьезном. Что ж, не хочет — значит, не хочет.
Даже с самым близким другом, Вениамином Зускиным, Михоэлс не мог поделиться своими тревогами. Зускин был больше, чем другом. Он был частью Михоэлса. Божья флейта. Еврейская скрипочка, звучащая от самого легкого дыхания ветерка. Божьей милостью комедиант с открытым, обнаженным сердцем. Михоэлс и полслова ему не сказал, а он уже был переполнен тревогой. И сам не знал, откуда эта тревога. Поэтому нервничал, злился, потерял сон.
Однажды, закончив в своем кабинете в театре прием посетителей, Михоэлс прошел на сцену. Не хотелось никого видеть, вникать в мелкие театральные неурядицы, каких всегда пруд пруди. Утренняя репетиция давно закончилась, до спектакля было еще три часа. Зрительный зал был темный, на сцене горел дежурный свет, даже монтировщики еще не появились. Михоэлс поднялся на колосники, остановился посреди помоста, облокотился на железные перильца. Это была высшая точка сцены. Надзвездье.
Здесь и нашел его Вениамин Зускин.
— Ты зачем сюда залез? — закричал он. — Тебя ищут по всему театру!
— Тсс! — остановил его Михоэлс. — Тише. Здесь нельзя говорить громко.
— Почему?
— Встань сюда. А теперь посмотри вниз. Кем ты себя чувствуешь?
Зускин сразу все понял.
— Богом.
— Да, Богом. А в Божьих имениях не кричат. Отсюда можно только провозглашать. Желательно благие вести. Ты принес мне благую весть?
— Звонил Лозовский. Просил тебя позвонить. Это благая весть?
— Не думаю, — ответил Михоэлс. — Нет, не думаю… Как ты думаешь, Сталин антисемит?
— Говорят, да… Почему ты об этом спросил?
— А я думаю — нет. Антисемит — это человек, который ненавидит евреев. Ненавидят равных. Я, Сталин, считаю евреев равными мне?
— По-твоему, и Гитлер не был антисемитом?
— Может быть. Он использовал евреев. Для объединения нации. Хотел бы я знать, как намерен использовать евреев Сталин.
— Слушай, что ты несешь? Куда тебя заносит? Что происходит? Я ничего не понимаю! И мне все время страшно. Я все время чего-то боюсь!
Михоэлс вновь поднес палец к губам.
— Тсс!.. Странная все-таки вещь театр… Вон пришел монтировщик дядя Гриша. По-моему, снова пьяный… Публика считает людей театра богемой, разгильдяями. А между тем театр — механизм высочайшей организации. Шестьдесят человек обеспечивают выход спектакля. Один-единственный не придет или напьется — и спектакля не будет. Мог бы в таких условиях работать хоть один завод?
— Любого можно заменить, — возразил Зускин.
— Если успеешь. И не любого. Исполнителя главной роли не заменишь, если нет второго состава… Как ты поступаешь, если тебе предлагают роль в пьесе, которая тебе не нравится?
— Странные вопросы ты задаешь. Отказываюсь от роли.
— А если нет другого актера на эту роль?
— Значит, спектакля не будет.
— Значит, спектакля не будет, — повторил Михоэлс. — Значит, не будет… Ладно, давай спустимся на грешную землю. Скажи помрежу, чтобы отправили дядю Гришу спать. И пусть вызовут замену. А я пойду позвоню Лозовскому.
Михоэлс вернулся в свой кабинет, посидел над телефоном, но звонить не стал. Он догадывался, о чем ему скажет Лозовский. И не знал, что ему сказать в ответ.
Он вышел из театра, чтобы ехать на «Мосфильм». И вдруг понял, что ему вовсе не нужно сидеть в монтажной, чтобы увидеть финальную сцену «Падения Берлина».
Он сел на скамейку и прикрыл глаза. И спустилась с небес огромная стальная птица. И появился генералиссимус Сталин в белоснежном мундире.
Великий Сталин.
Недоучившийся семинарист.
Михоэлс стиснул рукоять трости. Он нашел ответ.
Ну конечно же! Как он сразу не понял?