И вдруг за неделю до концерта меня пригласили к нему домой. Я очень обеспокоился. Ученики никогда не посещали маэстро на дому, я сам там никогда не бывал, и поэтому шел туда в тревожном и радостном ожидании. Мне было почти девятнадцать, и я считал эту кантату лучшим из всего мною созданного. Мне не терпелось узнать его мнение, но я нервничал. Отвергни он мою работу, и моей карьере пришел бы конец. Он считался самым влиятельным музыкантом в империи и мог своей властью вознести человека или его погубить.
Пышно разодетый лакей провел меня в музыкальную комнату маэстро, и я был поражен великолепием обстановки, равной разве что императорскому дворцу. Но не успел я опомниться, как через стеклянную дверь сада в комнату вошел Сальери.
Его вид испугал меня. Я был певчим в придворной капелле, пока в пятнадцать лет у меня не начал ломаться голос, а затем обучался в императорской придворной семинарии и два раза в неделю брал у маэстро Сальери уроки композиции. Мне еще не приходилось видеть своего учителя таким разгневанным. Его лицо, обычно желтовато-бледное, сделалось багровым, а черные глаза метали молнии, и весь он, казалось, возвышался надо мною, хотя был почти одного со мною роста. Держа в руке кантату, он выкрикнул на плохом немецком языке: «Вы наслушались вредной музыки!»
«Простите, маэстро, я вас не понимаю». – Неужели из-за этого он меня вызвал?
«Почти вся ваша кантата написана в варварском немецком стиле».
Зная о моей близорукости, Сальери сунул мне кантату чуть не под нос. Я стал напряженно вглядываться в партитуру и понял причину его гнева: он перечеркнул у меня целые пассажи. Я испытывал в этот момент ужасное чувство, словно меня самого лишили руки или ноги, но старался держаться спокойно.
Сальери сказал: «Я хотел поговорить с вами наедине, пока ваше упрямство не завело вас слишком далеко. Если вы будете и впредь проявлять подобную самостоятельность, я буду лишен возможности оказывать вам поддержку».
«Маэстро, позвольте мне взглянуть на мои ошибки», – робко попросил я.
«Пожалуйста», – брезгливо произнес он и подал мне партитуру.
Я был поражен. Каждый перечеркнутый пассаж был написан в манере Моцарта; я пытался подражать грациозности и выразительности его музыки.
Я изучал поправки, как вдруг он зло рассмеялся и объявил:
«Немец всегда останется немцем. В вашей кантате слышатся завывания, некоторые в наше время считают это за музыку, но мода на них скоро кончится».
Я понял, что тут он намекает на Бетховена. Чтобы послушать «Фиделио», мне пришлось продать свои школьные учебники, но разве мог я в этом признаться? В то ужасное мгновение я готов был обратиться в бегство, но знал, что поддайся я этой слабости, и в Вене передо мной будут закрыты все двери. Скрыв свои истинные чувства, я покорно склонил голову и спросил:
«Скажите, маэстро, в чем же моя ошибка?»
«В этой кантате вы отошли от итальянской школы».
Она ведь давно устарела, хотелось мне возразить; и если за образцы я взял Моцарта и Бетховена, то ведь это делали и другие ученики.
«Но я и не стремился ей подражать, маэстро. Я предпочитаю венские мелодии».
«Они отвратительны, – объявил он. – Я не могу позволить, чтобы ваше сочинение было исполнено на концерте в мою честь. Это меня опозорит».
К тому времени я был безнадежно влюблен в Моцарта, но больше, чем когда-либо сознавал, как опасно в этом признаться. Любой намек на влияние Моцарта был в семинарии недопустим, хотя Сальери во всеуслышание твердил о своем глубочайшем восхищении музыкой Моцарта. Я воспринимал это как естественную зависть одного композитора к другому, но тогда мне показалось, что к зависти, возможно, примешивается и другое чувство.
Сальери сказал: «Если вы и дальше будете сочинять подобную музыку, вы лишитесь моего покровительства».
Я чувствовал, что играю с огнем. В отчаянии я спрашивал себя: уж не оставить ли мне сочинительство? Стоит ли тратить столько усилий, чтобы угождать другим? Но голос Моцарта постоянно звучал в моей душе, и даже слушая Сальери, я напевал про себя одну из его мелодий; мысль, что я навсегда оставлю композицию – свое любимое занятие – причиняла мне жестокую боль. И тут я пошел на такое, о чем потом всегда сожалел. С мольбой в голосе я спросил:
«Маэстро, чем я могу доказать вам свое глубокое раскаяние?»
«Слишком поздно переписывать кантату на итальянский лад. Придется написать что-нибудь попроще. Например, трио для фортепьяно».
Я предпочитал сочинять для голоса, но кивнул, не решаясь противоречить.
А Сальери веско продолжал:
«Небольшое стихотворение с выражением благодарности за то, что я сделал для своих учеников, тоже придется весьма кстати и позволит мне позабыть о вашей кантате. Запомните, я рекомендую лишь тех, кто умеет мне угодить».
Я согласился, Сальери проводил меня до дверей.
Шуберт замолчал, погрузившись в грустные раздумья, а Джэсон спросил:
– Что же произошло на концерте в честь Сальери?
– На концерте было исполнено мое трио для фортепьяно, – ответил Шуберт. – Я написал его в итальянской манере, и маэстро меня похвалил. Но я чувствовал себя предателем. Мои стихи, восхваляющие его заслуги, прочли вслух, и они вызвали гром аплодисментов. Стихи звучали искренне, но я был смущен. То, как он расправился с моей кантатой, не давало мне покоя. Если я не мог учиться у Моцарта и Бетховена, музыка утрачивала для меня всякий смысл.
– Когда вы расстались с Сальери? – спросил Джэсон.
– В тот же год.
– Он рекомендовал вас на какое-нибудь место?
– О, да. На несколько мест сразу. Но каждый раз оказывалось, что он рекомендовал не только меня, но и других.
– И кому же эти места доставались?
– Тем ученикам, которым он оказывал поддержку. Мне это не нравилось, но что я мог поделать? Он разрешил мне представляться в качестве его ученика, что было уже большой честью, да кроме того я надеялся, что еще не все потеряно.
– И у вас появились другие возможности? Вам приходилось обращаться к Сальери и с другой просьбой?
– Спустя несколько лет, когда при императорском дворе освободилась должность, я обратился с прошением, но мне отказали под предлогом, что моя музыка не нравится императору, стиль мой не устраивает его императорское величество.
– Какое отношение к этому имел Сальери? – спросила Дебора.
– Сальери состоял музыкальным директором при императорском дворе. Все знали, что император никого не назначал, не посоветовавшись с маэстро Сальери.
– Значит, по сути дела, – вставил Джэсон, – никто иной, как Сальери отверг вашу кандидатуру?
– Официально, нет. А неофициально – да.
– И вы не протестовали?
– Разумеется, протестовал. Но кто мог откликнуться на мои жалобы? Разве кто-нибудь понимает чужую боль? Все мы воображаем, будто живем единой жизнью, а на самом деле все мы разобщены. Более того, занимай я сейчас эту должность, я не смог бы на ней удержаться. В последнее время меня мучают сильные боли в правой руке, я не могу играть на фортепьяно. Писать музыку – это все, что мне осталось. Я страдаю серьезным недугом, просто у меня хватает сил это скрывать. От величайшего взлета духа до простых человеческих горестей всего один шаг, и с этим приходится мириться. – Заметив в дверях зала друзей, Шуберт спросил: – Хотите, я вас представлю?
Предложение показалось Джэсону интересным, но вид у Шиндлера был явно не одобрительный, видимо, многие уже догадались о причине их прихода, подумал Джэсон и отклонил предложение.
Шуберту, по-видимому, хотелось поговорить о Моцарте не меньше, чем Джэсону.
– Разве догадаешься, какие подчас муки испытывает другой? Душевные терзания познал и Моцарт, возможно, это и ускорило его конец. Если он кому-нибудь во всем признавался, то только своей жене. Человек, сочиняющий прекрасную музыку, не обязательно бывает счастлив. Представьте себе человека, здоровье которого слабеет с каждым днем, душевные муки лишь приближают его к могиле. Вообразите себе творца, чьи пылкие надежды потерпели крах – он уразумел конечную бренность вещей и, в особенности, свою собственную бренность. Самые пылкие поцелуи и объятия не приносят ему облегчения. Каждую ночь он ложится спать, не уверенный, проснется ли на утро. Легко ли думать о смерти молодому и полному сил? Представьте, что нет ни рая, ни ада, и что скоро вас окутает вечная тьма, где вы окажетесь в полном одиночестве, вдали от всего и вся…