Каждый вечер отец приходил к ним с матерью ужинать, и постепенно ужины в их доме сделались гораздо вкуснее обедов, стали напоминать праздничные застолья: мама очень старалась… После еды еще около часа папа играл или гулял с сыном. Затем кто-нибудь из родителей сообщал Юрию, что папе пора — у него, к сожалению, «ночная работа»… О том, что «ночную работу» зовут Верой, что она моложе, красивее и неизмеримо стервознее его матери, Строганов узнал лишь спустя несколько лет… Было, конечно, что-то вроде шока, однако в раскладе «ужин с папой» ничего не поменялось — мама, как обычно, была на стороне отца. Она вообще всегда была на стороне отца. Лишь однажды, когда тот подряд раза два приносил Юрию какие-то игрушки, мама отозвала его на кухню для разговора, который их сын беззастенчиво подслушал.
— Валерочка, — сказала мама, — ты не должен засыпать его подарками… Пожалуйста, не надо!
— Но… Почему? — не понял отец.
— Потому что он привыкнет смотреть тебе в руки, — мягко пояснила она. — Потому что сейчас он будет ожидать от тебя игрушечную машинку, а лет через десять — обидится, что ты не даришь настоящую… Он должен любить тебя потому, что ты его папа, а не потому, что…
— Ясно! — прервал ее отец немного раздраженно. — Это все, что ты хотела мне сказать?.. Ладно, в конце концов, тебе виднее, из нас двоих педагог ты, а не я.
Мама действительно была педагогом — преподавала фортепиано в лучшей музыкальной школе их города. Город стоял на берегу Волги, никогда не отличался особой красотой, но всегда плохим климатом: и двести, и триста лет назад здесь в любое время года гуляли ветра, дующие каким-то загадочным образом сразу со всех сторон. Вода в Волге была холодной даже в самом жарком здешнем месяце — июле. Во второй реке, Свияге, протекавшей в другой части города, она казалась значительно теплее, поэтому там и находились главные городские пляжи. Рядом с одним из них Юрий вырос. Район назывался Засвияжье и особой популярностью не пользовался. Прямо скажем — глухой был район: довольно жидкие Поволжские леса, сплошь лиственные, подступали здесь не только близко к окраинам, но и вторгались на территорию города, неожиданно становясь густыми. И даже — мрачноватыми, особенно ледяными осенними вечерами. Но Юра Засвияжье любил. Наверное, потому, что нигде и никогда больше не бывал. А еще потому, что именно тут, на берегу мутной и теплой Свияги, все и началось.
Это место он отыскал случайно — неподалеку от их пятиэтажек, тогда еще почти новых. Оно оказалось удивительно глухим, особенно в будние дни. Сколько ему было тогда лет?.. Не больше семи: родители еще не успели развестись. Юрий забрел сюда и обнаружил, что никогда здесь не был. Берег Свияги здесь был, наверное, единственным местом, где он казался таким же обрывистым, как волжский, и этот берег показался мальчику похожим на сцену (они с мамой только что побывали на замечательном спектакле «Снегурочка» московского театра, где все артисты не говорили, а пели. Мама пояснила, что это опера и что написал ее давным-давно композитор Римский-Корсаков. Юрий был не просто в восторге — это было настоящее потрясение!). На обрывистом берегу оказался полукруглый лысый песчаный пятачок, окруженный сзади плотно растущими липами, березами и кустами… Настоящая сцена! Только внизу вместо зрительного зала узкая полоска берега и темная вода Свияги…
Юрию казалось, что он запомнил всю оперу. Но больше всего ему понравился пастушок Лель: тогда он и знать не знал, что эту партию в «Снегурочке» всегда исполняет женщина — сопрано… Тогда он и вообразил себя маленьким пастушком и, встав на краю обрыва, во весь голос запел, что запомнил: «Лель мой, Ле-е-ель мой, ле-ли, ле-ли Лель!..»
Потом — еще раз, и еще, и… А потом сзади хрустнула ветка, и Юрий, подпрыгнув от неожиданности, едва не свалился с обрыва, но удержался и, растерянно оглянувшись, увидел маму… Наверное, она искала его, чтобы позвать обедать, и случайно наткнулась на сына, поющего арию Леля, запомнившего ее с одного-единственного раза с точностью абсолютиста… Мама смотрела на него тогда очень странным взглядом: онa не могла не знать, что у ее сына с большой долей вероятности абсолютный слух. Но мама была пианисткой и именно игре на фортепиано и собиралась его учить, отдав в музыкальную школу, где преподавала сама.
Она прежде никогда не слышала, чтобы ее сын пел в полный голос, как пел тогда на берегу Свияги… Мама разволновалась, а Юра не понял почему… Вместо обеда она села за их старенькое, но звучное пианино «Красный Октябрь» и попросила сына еще раз спеть «Леля» уже под аккомпанемент… Потом спросила, что еще он помнит из «Снегурочки», выяснилось — почти все, даже арию Весны воспроизводит почти полностью… Сопрановую, между прочим, арию!
— И все-таки, — сказала тогда мама, закрывая крышку пианино, — поступать будешь на фортепиано… Конечно, с твоим слухом можно бы и на скрипку, но скрипку я не люблю… К сожалению, у мальчиков бывает мутация, сынок, а потом… Потом в девяти случаях из десяти голос становится самым заурядным… Был такой мальчик в Италии, звали его Робертино Лоретти…
Мама рассказала ему тогда печальную историю Робертино, из которой он понял половину, а что такое «мутация» — и вовсе не понял. Зато на другой день она принесла пластинку, на которой этот Робертино пел, и пел так, что Юрию захотелось самому и петь, и почему-то плакать, словно девчонке, одновременно… И «Аве Мария», и «Санта Лючия» — все это запомнилось мгновенно, хотя язык был чужой, непонятный, но красивее, чем этот язык, он в своей коротенькой тогда жизни ничего не слышал — как было не запомнить?!
…Наверное, с этого все и началось — с обрывистого берега Свияги, со «Снегурочки», с Робертино Лоретти, ставшего после этой самой мутации заурядным, ничем не отличающимся от сотен других тенором… Ему, Строганову, повезло больше. Гораздо больше!.. И не только потому, что подростковая ломка голоса и началась, и завершилась у него раньше, чем у ровесников. От нее уже и следа не осталось к тому моменту, когда мама, почти беспрерывно плача, начала паковать сыну его «московские» чемоданы: тогда она была убеждена, что в Московскую консерваторию поступают не благодаря таланту, а исключительно по блату, хотя сыну этого «в воспитательных целях» не говорила никогда: он сам понял причину ее слез и настойчивых просьб поступать не в Москве, а в Казани много позже. Мама не верила, что его голос, каким бы завораживающим он ни сделался после мутации, все его победы на смотрах самодеятельности — они были в моде и проводились регулярно — в Москве значения не имеют…
Почему она при этом думала, что в Казанской консерватории дело обстоит иначе, для Юрия так и осталось загадкой.
В день его отъезда отец топтался тут же, мешая маме паковать последний из чемоданов (их было целых три плюс сумка с неизбежной «поездной» курицей и яйцами, сваренными вкрутую) и не зная, куда себя деть, что сказать сыну на прощание и как вообще теперь жить дальше… За прошедшие годы папина вторая жена подавила его целиком и полностью. У нее оказался характер, как определил для себя Юрий, «мужицкий», а не просто стервозный. Отец, прежде веселый, легкий, склонный пофилософствовать на тему «загадочной русской души» человек, едва ли не наизусть знающий запрещенного историка Соловьева и бесстрашно читавший и цитировавший при каждом удобном случае Солженицына, сделался немногословным, растерянным и почти бесхарактерным человеком, растерявшим вместе с пышной шевелюрой весь свой пыл и интерес к «высоким материям» и задушевным разговорам с друзьями.
Единственное, что у него осталось от прежней жизни, — эти их традиционные ужины в доме бывшей жены. Ужины ради сына… И вот теперь Юра уезжал, покидал их с матерью, возможно, навсегда (ведь действительно навсегда!), и где теперь предстоит проводить вечера отцу, было неясно. Главное — ради чего? Ради Юры — да, все, что делалось ради сына, имело тот самый «высокий» смысл, недаром же знакомые восхищались «интеллигентностью» их развода!