— Да, но Маковецкий!.. Тогда и я…
— Нет! За вас ручался Миронов.
Снова было долгое молчание. С широкого шоссе свернули влево, на более узкую дорогу, ведущую через чистый сосновый лес. Затем потянулись картофельные поля, перемежаемые песчаными проплешинами, хаотичные россыпи разномастных дачных домиков, неухоженные пригородные пустыри.
— Миронов тоже говорил о предательстве. В ту ночь.
— Я знаю. Он должен был с вами говорить об этом.
— А я говорил, что предателей надо не отслеживать, а отстреливать.
Кондратьев заинтересованно глянул на Мурзина и промолчал.
— Ну, достанем мы эти документы. Что дальше?
— Опубликуем.
— Этого мало. Переорут ведь. У них радио, телевидение.
— А кто сказал, что этим все ограничится?
— Тогда нас, таких гэбистов, должно быть много.
— А кто сказал, что нас мало? И не только гэбистов.
— Тогда должна быть организация.
— А кто сказал, что ее нет?
Теперь заинтересованно посмотрел Мурзин на Кондратьева.
— Федор Петрович, я не новичок в таких делах. Я понимаю: если со мной так говорят, значит…
— Правильно понимаете. Рекомендация Миронова кое-что значит. Маковецкого он только хвалил, а за вас ручался.
— Все-таки меня беспокоит эта их версия о моей причастности. Больно круто взялись. Слежка, СИЗО…
— Слежка — это верняком не милиция. Тут что-то иное. Будем разбираться.
— Я разберусь.
— Нет, вы отправляйтесь к себе, в Луговое. Мы сами проверим.
Скоро они въехали в многоэтажное Фрязино, застроенное добротными краснокирпичными домами. Остановились на площади, где было полно машин.
— Значит, так, вы идите…
— Пойдемте вместе, Федор Петрович. Позавтракаем у Новикова.
— Вы идите, — повторил Кондратьев. — Мне нужно съездить в одно место. Встретимся здесь через час.
12
До Гребневских храмов было рукой подать. Проехать город, пересечь по низкому мосту ленивую речушку Любосеевку, свернуть направо. Еще километр через деревню Гребнево, и вот они, белые арочные ворота, врезанные в каменную церковную ограду.
В стороне, на широком, как стадион, зеленом поле бегали ребятишки и двое взрослых, раздетых до пояса. В одном из них Кондратьев узнал настоятеля храмов отца Сергия. Черная бородка его резко контрастировала с бледной кожей. Отец Сергий, годящийся Кондратьеву в сыновья, гонял свое многочисленное семейство с помощью детского полосатого мяча. Жена его, матушка Ирина, маленькая, казавшаяся не старше своего долговязого первенца, стояла в стороне, покачивая коляску, и, похоже, снова была беременна.
Оставив машину у ворот, Кондратьев вошел в церковный двор, обошел храм по тропе, желтевшей в чистой зелени травы, и сел на скамью, серую от времени, мягкую. Пространство за храмом заполняли высоченные колонны старых лип и кленов, здесь было в меру тенисто, в меру солнечно, и очень тихо.
Кондратьев не считал себя верующим, хотя, как многие русские люди, всегда ощущал зависимость от чего-то высшего, неподвластного уму, обожаемого. И он не удивился, когда однажды именно здесь, возле церкви, избавился от тяжелейшей душевной смуты.
Теперь он мог, не травя душу, вспоминать обо всем этом, связывая в единую цепочку факты и события, приведшие к кровавой развязке на загородном шоссе. Теперь он был рассудителен и спокоен. А бывало… О, бывало такое, что всерьез подумывал о психиатре.
Это была ненависть. Порой она захлестывала волной безрассудной ярости. Откуда это в нем, он и сам не знал, думал — таким родился. Хотя помнил за собой совсем другое.
Когда Ленька, по кличке Вдова, потому что фамилия — Вдовин, шмякал лягушек об стенку, он, Федька Кондрашка, только бледнел и кидать отказывался.
Это позднее, когда все вокруг писали и говорили о верности комсомольским заветам, он любил повторять фразу Тараса Бульбы, вычитанную бог знает когда: "Нет уз святее товарищества". Вот там, наверное, и надо искать корни ослепляющего чувства ненависти, охватывавшего его всякий раз, когда слышал об очередном предательстве.
Он был убежден: нет ничего хуже предательства. Собаку бездомную можно пожалеть, даже зверя дикого, но предатель — это грязный перевертыш, мерзкая тварь, которую без какого-либо сострадания надо уничтожать. Предатель не имеет права жить.
Таковым давно уже стало жизненное кредо Федора Кондратьева. Сперва он думал, что кредо это — абстракция, нечто чисто теоретическое. Но видно, и впрямь для понимания нужно олицетворение.
Встретился на его жизненном пути красавчик Мишенька Гордин, душа-человек, любимец женщин. Было это в Дании, в советской колонии, где они вместе работали. Откуда Мишенька вылупился и как полз по тихим коридорам Лубянки, Федору знать не полагалось. Знал только анкетное: сын собственных высокосидящих родителей, обеспокоенных неопределенным будущим, выпускник МГИМО, отбывание сроков в нескольких, неизвестно каких, резидентурах.
В Данию Миша Гордин прибыл как заместитель резидента, то есть, его, Федора Кондратьева. Жили они, не тужили, занимались спортом, бегали по утрам, ездили на рыбалку и, конечно, выполняли поручения Центра, стараясь при этом не слишком высовываться из теплого болота совколонии.
А Копенгаген разворачивал перед скромными совслужащими сказочные возможности, — имей деньги и будет тебе сплошной праздник и никаких буден.
Раскованно жили, спорили обо всем в застольях, даже и о политике. Как, впрочем, и вся страна, которую называли Родиной.
— …Поделили общество на чистых и нечистых, вроде как построили и велели рассчитаться по порядку номеров. А затем: вторые-пятые-десятые выйти из строя! В расход. Ополовинили, а сказка о счастливом равенстве не получалась. Убрали первых, вторых, третьих. Остались одни нули. Покой? Тишь да благодать? Но ведь и нули потенциально опасны. Вдруг да выскочит перед ними какая уцелевшая единичка?.. Не-ет, общество нельзя делить ни на какие части. Это — кипящая самотворящаяся масса, в которой части меняются местами. Был, скажем, крестьянин ничем, стал всем, а потом снова ничем. Был Троцкий ничем, стал всем и опять — ничем. В точности и Сталин. Пели: мы рождены, чтоб сказку сделать былью. А наделали Шариковых. Помнишь "Собачье сердце" Булгакова?..
Так однажды говорил Мишенька в момент, когда Федор вправе был хохмить: "Миха — под мухой". Было это на зеленом лугу у тихой речки, где рыба сама на берег выпрыгивала.
И Федор тоже говорил.
— Это точно, — говорил он, все сказанное понимая по-своему. — Только не Шариковы, а Швондеры — первые мерзавцы. Это утверждал сам Булгаков. Помнишь, как там? "Швондер и есть самый главный дурак. Он не понимает, что Шариков для него более грозная опасность, чем для меня. Ну сейчас он всячески пытается натравить его на меня, не соображая, что если кто-нибудь, в свою очередь, натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки". И ведь что самое любопытное: написано это Булгаковым в 1925 году. А в 1937-м что стало со Швондерами, уверовавшими, что их воспитанники, выродки Шариковы, уже сделали свое дело — разрушили Россию, ее традиции, обычаи, храмы? Пророк Булгаков, право слово, пророк, за двенадцать лет предсказал…
Оба они тогда были более чем навеселе, оба говорили что думали, забыв об осторожности. А зря. Федор понял это, вскорости оказавшись в Москве. Позлился на доносчика, да простил: сам в этом клубке, знает права-обязанности каждого.
А потом, после его отъезда, в тихой Дании случилось такое, за что прощения не бывает: попал под машину Костя Муравьев, известный Федору не просто как рядовой работник совколонии. Многое из того, за что приходили благодарности Центра, добывалось им, Костей, у которого почему-то была аллергия к сладостям заграничной жизни. Что он там раскопал, Федор так и не узнал, только, должно быть, очень для кого-то опасное, если его моментально убрали. И сделал это добрейший Мишенька, который тут же и слинял, растворился в рекламных сияниях западных просторов.