Постепенно эти фантазии стали занимать большую часть твоей жизни. Мечта относительно Джейн редко варьировалась. Они с Виктором попадают в железнодорожную катастрофу, и, хотя он сразу погибает, она отделывается повреждениями, которые делают ее инвалидом на всю жизнь — не совсем инвалидом, но ее красота полностью пропадает, — физические детали виделись тебе смутно. Ты уходишь от Эрмы, устраиваешь дом для Джейн и ее детей и, совершенно безразличный к Миллисент, весь остаток своей жизни посвящаешь выполнению братского долга.
Эта трогательная мелодрама частенько грубо нарушалась твоим чувством юмора — несоответствие мечты и действительности слишком бросалось в глаза, — ты всегда негодовал на Джейн из-за того, что она отвергла твои великодушные планы для нее и для младших сестер, так что обычно ты усмехался себе, еще не достигнув финала грез. Тем не менее время от времени ты к ним возвращался…
Тем временем в офисе из всех твоих обязанностей осталась одна рутина, которой ты предоставлял заниматься Лаусону, день за днем сидел за столом или стоял у окна, вяло пытаясь отвлечься от этих надоевших инфантильных фантазий. Иногда в конце дня, иногда раньше, порой даже до ленча, не выдержав мучений, ты хватал шляпу и уходил домой, к Джейн или в клуб. Ты пытался предпринимать длительные пешие прогулки, но это было еще хуже, чем в офисе; ты чувствовал острее одиночество, которого боялся. Почти так же ты страшился находиться среди людей; все раздражали тебя, требуя, чтобы ты проявлял интерес к вещам, которые представлялись тебе совершенно нелепыми и неинтересными.
Особенно Джейн: никогда она еще не проявляла такой дурацкой активности. Прежде всего шли, конечно, ее дети, но ее напористость и энергия были неистощимы, и она обрушивала их на тебя. Когда ты приходил к ней днем, ты редко заставал ее одну, чаще там находилась толпа гостей, собравшихся к чаю, или что-то случалось с одним из детей, или тебе приходилось чем-то сразу заняться. Адлер должен пройти собеседование в Новой школе для социальных исследований, ты не хочешь сходить с ним? Или что ты думаешь по поводу предложения о регистрации иностранцев, не собираешься ли написать по этому поводу сенаторам или конгрессменам?
Однажды, когда тебе все это до черта надоело и ты раздраженно возразил, уже не в первый раз, она подошла к тебе, положила руки тебе на плечи и сказала:
— Уилл, дорогой, что с тобой?
— Что ты имеешь в виду? Ничего такого, насколько я знаю, — заявил ты.
— Нет, что-то происходит, — спокойно возразила она. — Тебя что-то тревожит. Думаю, если бы это было что-нибудь, то есть из моих проблем, ты бы сказал мне об этом, но что бы тебя ни огорчало, это касается и меня. Раньше мы всегда рассказывали все друг другу. Это касается Эрмы?
— Боже мой, нет! — И ты поспешно добавил: — Да ничего, все в порядке.
— Ты не хочешь говорить, — помолчав, сказала она и продолжала стоять рядом с тобой, похлопывая по плечу.
Ты не ответил, у тебя не было желания отвечать ей.
Чем говорить ей, ты скорее рассказал бы Дику, Шварцу или даже Эрме! Но только не ей!
Эрма была слишком поглощена собой, чтобы замечать тебя. Она находилась в одном из своих трудных периодов. Он еще продолжается. Сколько же он продолжается?
В последний год в этом отношении вы соответствовали друг другу. Осознав этот физиологический феномен, ты занялся арифметикой и с недоверием установил, что ей было сорок три года, на два года больше, чем тебе. Она выглядела не старше тридцати. У нее была свежая и здоровая кожа, ее язычок не стал ворочаться медленнее.
Когда она внезапно решила поехать во Флориду, в прошлом январе, ты испытал огромное облегчение, но вскоре понял, что самая главная проблема заключалась в том, чтобы убивать свободное время, и ты с нетерпением желал ее скорейшего возвращения.
Ты переехал в клуб и время от времени продолжал ночевать на Восемьдесят пятой. Иногда ты ходил туда раз в неделю, иногда каждый вечер. Ты появлялся, обязательно заранее предупредив ее по телефону, и каждый раз, когда звонил ей, испытывал ощущение нереальности, ощущение, что ты делаешь что-то слишком неправдоподобное, чтобы этому верить. Поглощенный своими мучениями, ты ни разу не смог себе объяснить, почему это делаешь. Сидя за столом, ты тянулся рукой к телефону (потому что прекратил свою беготню к табачному магазину и обратно), ты отталкивал его и вопрошал себя: почему? Иногда ты с усмешкой отмахивался от вопроса и принимал решение: ладно, не пойду, и не шел, но это оттягивало твой приход лишь на сутки. Какую твою потребность она удовлетворяла, которую ты не мог бы удовлетворить где-то еще? Как может существовать между вами хоть какая-то связь; и если этой связи нет, если она существует только в твоем воображении, неужели ты не можешь взять себя в руки и разорвать ее? Некрасивая, вульгарная, ограниченная — как ты можешь так хорошо понимать это и вместе с тем оставаться к этому слепым?
Иногда ты говорил себе, что такое бывает, что это судьба. Многие люди связаны друг с другом такой глубоко скрытой связью, что им представляется глупым объяснить ее, и вместе с тем такой сильной, что ее невозможно разорвать. Ладно, если с тобой произошло именно такое, это не твоя вина. Почему бы тебе не примириться с этим и не положить конец своим размышлениям? В течение десяти лет ты жаловался на скуку жизни, что тебя ничего не интересует, но сейчас ты испытываешь к жизни сильнейший интерес, верно? Чего ты стыдился? Она некрасива, вульгарна, недоразвита, безграмотна… Ба, опять одни слова!
Она насквозь лжива и вероломна. А может, она не была бы такой, если бы ты принимал ее такой, какая она есть, — кто бы не стал такой при том, как ты поступаешь? Она порочная — что ты под этим подразумеваешь? Нет, черт побери, пожалуйста, не криви физиономию, не убегай от вопроса, как последний трус, а отвечай — что ты имеешь в виду под порочностью? Извращенка… И снова лишь слова! Тогда Эрма тоже извращенка? И миссис Дэвис, особенно миссис Дэвис. И все живые, судя по тому, что ты слышал. Дик… Кажется, единственный раз ты слышал, как об этом говорил Дик, так вот он не стеснялся высказываться на этот счет. И что тогда сказал дирижер оркестра, когда во время войны его судили, — конечно, это дело другое, он европеец… Значит, ты пытаешься опять ускользнуть от ответа — нет, не пытаешься, Ах, не пытаешься — так что ты имеешь в виду под словом «порочная»? Ты не имеешь в виду «извращенная», это глупо. А что же?
Порочность не видна, она ощущается. Она непреодолима, передается, как заразная болезнь. Упаси нас от греха.
Это, конечно, зависит от того, что ты понимаешь под грехом. Она непристойна. Ты всегда принимаешь душ…
Дозволять грех. Вот оно! Она порочна, и ты получаешь от этого удовольствие. Нет. Ты испытываешь отвращение, тошноту, ненависть. Горькую и жгучую ненависть. Но ты берег воспоминание о ней в течение двадцати лет. Она успела было стать призраком, а потом снова вернулась. Ты ненавидел ее призрак? Ты ненавидел себя. На это нет ответа. Ты ненормальный. Иди и позвони ей, ты можешь это спокойно сделать. Скажи ей, что сегодня ненавидишь себя больше обычного, поэтому пойдешь к ней и поведешь ее на шоу…
Иногда ты заходил к ней сразу после работы и вел ее обедать, но чаще всего перед этим в одиночестве обедал в клубе. Но из-за ее ненасытной страсти к театру вечерами тебе оставалось только сидеть и читать, пока не наступала весна и вы могли отправиться за город, потому что в мире не существовало предмета, о котором она могла бы рассуждать. Ты пытался разговорить ее тысячи раз — она просто не разговаривала. Говорила ли она с кем-нибудь вообще, например с Грейс? Нет, если ты заходил к ней и заставал там Грейс, ты приглашал ее пойти с вами на обед, и за все время еды Миллисент едва произносила двадцать слов. Раза два, когда Грейс возвращалась вместе с вами после обеда и ты удалялся в свое кресло с книгой, ты слышал их голоса в течение часа, который они проводили в спальне, — высокий голос Грейс, ее приятную и бесконечную болтовню ни о чем и через длинные интервалы серьезный тонкий голос Миллисент: «Это должно быть очень мило».