Выбрать главу

Побродив раз другой вокруг лагерей, Григорий понял, что его тянет смотреть на подростков, не знал он раньше приятнейшего занятия, чем это. Угловатые, нескладные, они нравились ему все без разбора. При виде их он чувствовал прилив сил, какого-то крылатого энтузиазма, а что самое главное — его орган наливался тяжелым огнем, его распирала изумительно приятная сила, он вздыбливался против мира, готовый выплюнуть в него смертоносный заряд своей отторгающейся плоти.

Григорий презирал размножение, ненавидел беременных женщин; ненавидел мужчин, выгуливающих своих брюхатых самок. Ему это казалось неприличным. Маленькие дети своим постоянным ором вызывали неприязнь. И вся эта гадость происходила из-за той отвратительной слизи, что выделялась у мужиков. Он считал ее заразой, переносящей, как болезнь, бациллу размножения.

Теперь, наблюдая через щели забора за мальчиками, гоняющими мяч, он готов был отравить весь мир, затопив его сексуальными испражнениями. Какую муку он терпел! Неизведанная, незнакомая доныне страсть сжигала его, внутри клокотали тысячи Везувиев. Мастурбировать он не смел, так как знал, что это дурная привычка. В нем глубоко сидело то, что было привито бабушкой в детстве. Больше он не собирал цветы и травы, а отрывался от группы и искал случая набрести на одинокого мальца, удравшего за пределы лагеря, чтобы натихаря выкурить запретную сигаретку.

И однажды Григорию это удалось. Вот тогда он и стал Зверстром.

8

Начало весны не самое лучшее время для пребывания в больнице: плохо работает отопление, потому что все ожидают скорого тепла, а в промерзлых после февральских морозов палатах особенно холодно. Но хуже всего то, что по ночам в стенах скребутся голодные мыши. Их норки виднелись в самых неожиданных местах. А самая находчивая проделала отверстие в палате Дарьи Петровны, расположив его высоко над полом, где узорчатой филенкой разделялись стенные обои и потолочная побелка. Там проходили водопроводные трубы, одна из которых всегда была теплой. Параллельные уровню пола, они представляли отличный объект для совершения мышей вечернего моциона.

Когда в коридоре затихало шарканье ног и отрывистый гомон больных, больше похожий на приглушенные стоны и вздохи, у Ясеневой появлялась возможность поработать. Но как раз тогда же мышь выходила проветриться. Дарья Петровна боялась мышей. Отвращения, брезгливости не было, был только страх, живущий с незапамятного детства. А однажды к нему прибавилось еще одно чувство, определить которое она затруднялась.

***

Тогда они жили вдвоем с мамой, отец временно отсутствовал. Случилось горе, большое и мучительное, оторвавшее его на два года от семьи. И сразу осиротел их просторный, гулкий дом. Отсырели дальние углы, просел пол, опустился потолок, стены отодвинулись от двух растерявшихся людей, комнаты потеряли теплую атмосферу жилья. Казалось, теперь здесь, потеснив законных обитателей, воцарилось что-то временное, одинаково с ними жаждущее счастливых перемен, словно то сам дом тосковал о возвращении хозяина.

Построенный еще до войны родителями мамы, когда-то этот дом под четырехскатной крышей, крытой железом, был самым добротным и красивым в их селе. Позже появились и более богатые дома: из кирпича, с большим количеством окон, с потолками повыше, под шифером. Но все они были выстроены по типу хат: двускатная крыша, боковины которой зашивались доской. В истинном понимании дом был только у них, хотя по-прежнему с печным отоплением, со сложной системой соединяющихся грубок, обогревающих каждую комнату.

Мама, учительница литературы, после несчастья с мужем долго болела, после чего не смогла больше выдерживать нагрузки, связанные с проведением уроков, проверкой тетрадей, воспитанием неугомонного племени шестиклассников, у которых была классным руководителем. Она ушла со школы и устроилась работать продавцом в книжном магазине. Но тут ее подстерегала другая ловушка — долгие, ничем не заполненные вечера. Больше не надо было писать планы уроков, воспитательных часов, править диктанты и сочинения школьников. Но куда себя деть? К чему приложить руки? Телевизоров тогда не было, а хоть бы и были, то вряд ли это развлечение, пассивное и пустое, смогло бы отвлечь ее и успокоить.

Однажды ей в руки попала книга по рукоделию, и мама увлеклась вышивкой. Придумывала сама или переснимала из женских журналов бесхитростные рисунки, переводила их на ткань и покрывала гладью из красивого китайского мулине. Она расцвечивала вышитыми узорами все, что попадало под руку: скатерти, портьеры, подзоры простыней, уголки наволочек. Вышитые, они сразу переставали ее интересовать, и так и валялись измятой кипой в нижнем ящике комода, словно хлам, отслуживший свою службу.

Дарье вышивка гладью не давалась: то стежки не ложились плотно, то вовсе разбегались в разные стороны, не позволяя передать объем рисунка наложением ниток в несколько слоев. Она окончательно прекратила свои попытки, когда не осилила вышить желтеющий листочек с подсыхающим, завернутым трубочкой краем. Ни форма, ни цвет ей не покорились.

То, что она еще маленькая, ей не пришло в голову, но интуитивно она поняла, что надо искать другие формы самовыражения, и перешла на вышивку крестиком. Ей понравилось выдергивать из полотна ниточки через равное количество остающихся. Так она делала вдоль и поперек кусочка ткани, выбранной для вышивания, покрывая ее клетками, по которым затем наносила сложнейшие узоры.

Если фантазия и творчество мамы заключались в технике вышивки гладью и в создании реальной гаммы цветов на изделии, то Дарья искала и находила себя в другом: переносила на ткань понравившиеся ей картины. Никто ее не учил этому, и она вправе была называть себя изобретателем, если бы знала, что существует такое понятие. Ее завораживал сам процесс воссоздания: она расчерчивала открытку или вырезку из цветного журнала на мелкие квадратики, а затем скрупулезно повторяла каждый квадратик нитками на сетке из ткани. Позже, когда ей подарили настоящую канву, она нашла процесс вышивания менее привлекательным.

По вечерам, занимаясь каждая своим делом, они с мамой большей частью молчали. Тихо мурлыкал мудрый, все понимающий старый кот, урчал репродуктор. После трудового дня по радио часто транслировали концерты по заявкам радиослушателей, были передачи познавательного характера, в частности, о музыке. Из них маленькая Даша узнала, что такое нотный стан, месса, контрапункт и увертюра, каковы есть темпы музыки, чем вообще музыка отличается от мелодии, а простой концерт — от большого. Она вслушивалась в рассказы о творчестве выдающихся композиторов, слушала и запоминала отрывки из их произведений, навсегда отдав свое сердце генделевской «Музыке на воде» и моцартовской «Маленькой ночной серенаде». Она немало узнала о творчестве певцов-кастратов, о более поздних исполнителях светской вокальной музыки, различала стили исполнения, упиваясь красотой бельканто. В их доме часто звучали голоса Марио Ланца, Энрико Карузо, словно для них двоих пели Козловский и Лемешев, а молодой Трошин покорял сердца тем, что, как весть господнюю, нес им свое знаменитое «Зацвела сирень-черемуха в саду». В те годы начала восходить звезда Людмилы Гурченко. И хоть порой это была эстрада, но и тут комнаты наполняли приятные, содержательные мелодии. Их безупречная гармония уносила два осколочка разбившегося счастья в изысканные, вибрирующие выси, рвала на части исстрадавшиеся души, наполняла умы пониманием истин, что были для них чистой схоластикой: о жизни другой и прекрасной, где нет ни тьмы, ни холода, ни могильного безмолвия, ни сиротства.

Мама иногда добавляла к песням свой голос, подпевала, особенно, если это были грустные, щемящие мелодии. «Он уехал, он уехал, не вернется он назад» выводила она вместе с Изабеллой Юрьевой. Она подхватывала понравившиеся напевы высоким голосом, однако не громким, а чуть слышным, и импровизировала в интонациях и переливах, создавая настроение светлой, неизбежной утраты, ухода всего прекрасного в мир памяти, за черту существования. Ее склоненная над пяльцами головка дополняла ощущение смирения перед властным, неумолимым роком.

Сердце маленькой Даши в такие минуты сжималось и учащенно трепетало, протестуя против невыясненной, непонятной обреченности. Жаль было маму, хотелось сказать, что все обязательно будет хорошо, что завтра снова взойдет солнце и разгорится день, на улицах появятся люди, а потом вернется папа. Но она не могла найти правильные слова, понимая, кроме того, что озвучивать сжигающую их обеих боль, — безбожно. Так повторялось каждый вечер, и один был похож на другой. Истаяло лето; осень, сначала принарядив пространства, затем обнесла листву и раздела мир; наступившая зима все длилась и длилась, и не было ей конца.