Выбрать главу

И неудивительно, что искусство в государстве победившего постмодернизма расцвело. Иначе быть не могло — если идеалы власти и интеллигенции совпадают, искусству приходится расцвесть. Так было во Флоренции XV века, когда Лоренцо Великолепный опекал Боттичелли и Микеланджело, так было в Германии XIX века, когда Гете был обласкан Веймарским двором. Так случилось и в России при власти плешивого ставропольского механизатора, последователя Дерриды, крестного отца второго авангарда. После памятного вернисажа восемьдесят пятого года прошли тысячи выставок, одна радикальнее другой. Молодежь не пожелала отставать от признанных нонконформистов — и не отстала! Молодые люди выложили слово «хуй» телами, улегшись поперек Красной площади. Эффект был колоссальный. Спустя некоторое время они вынуждены были сделать «сиквел перформанса», то есть повторить свое произведение, и они выложили из своих тел слово «хуй-2». Некоторые критики, однако (в частности, Яков Шайзенштейн), нашли это повтором. Не ищут, — говорил Шайзенштейн в частной беседе, — полагаются на русский «авось». А, между прочим, западный дискурс предполагает неустанный поиск. В газете же он бичевал леность мысли: надо еще смелей, еще радикальней! Подобно оводу, Шайзенштейн жалил художественную общественность, дабы не погрузилась в дрему — и та бодрствовала! Молодой человек с птичьей фамилией Сыч разделся донага и публично совокупился с хорьком — акт, казалось бы, невозможный, но художник поместил хорька головой вниз в солдатский сапог так, что зверек рвался, глухо выл в сапоге, грыз кирзу, но увернуться от насилия не сумел. Критика нашла это радикальным искусством и усмотрела в перформансе, помимо прочего, еще и выпад против дедовщины в Советской армии. В то время как раз живо обсуждалась армейская реформа, введение профессиональной армии, и реплика Сыча в общей дискуссии не осталась незамеченной. Еще один мастер, молодой талант, приехавший из Гомеля покорять Первопрестольную, совершил акт дефекации в музее у картины Рембрандта. Желтоватые фекалии его легли, впрочем, вполне аккуратной кучкой, и смотрителям не составило особого труда убрать их. Здесь можно было усмотреть и аллюзии с известной копрофагией Дали, и с пощечиной общественному вкусу футуристов, но парень шел дальше, говорил свое, говорил по-своему. Газеты поместили его фотографию: искаженное в усилии дефекации лицо, вздувшиеся вены на лбу. Не обошлось и без курьезов: так, парижская газета левого толка «Le Monde Diplomatique», перепечатывая эту фотографию, поставила под ней подпись с фамилией известного правозащитника, отбывавшего ранее срок в мордовских лагерях и лишь недавно обретшего свободу. Страстная речь правозащитника, опубликованная ниже, как нельзя лучше монтировалась с напряженным лицом гомельского авангардиста. Во всяком случае, сам правозащитник обладал вполне заурядной внешностью, которая вряд ли способна была тронуть сердца подписчиков.

Находились, конечно, люди, которым было не близко искусство второго авангарда. Но так уж всегда — во все времена находятся противники нового. Так, например, старый Соломон Рихтер, который, собственно говоря, и открывал своей речью ту, памятную выставку восемьдесят пятого, негодовал и плевался. — Не понимаю, — кричал Рихтер, ходя по квартире и стуча корешком Гегеля по столу, шкафам, полкам, — не понимаю! Это не искусство, а черт знает что! Не понимаю! Шарлатанство! Нет, хуже! Гадость, гадость!

— Раньше за Гегеля надо было хвататься, — говорил ему Сергей Татарников, — а теперь чего уж? Теперь только из пулемета.

— И вы туда же! Из пулемета! Да при чем здесь пулеметы! — и старый Рихтер, тяжело дыша, принимался объяснять Татарникову в чем он, Рихтер, видит разницу между первым авангардом и вторым. Он путался, сбивался, говорил о Прекрасной Даме, сам понимал, насколько это неуместно в контексте любви с хорьком, и начинал сызнова стучать Гегелем по столу. Что-то было не то, он чувствовал это, но выразить не мог. И его все время преследовала мысль: а может быть, я уже просто слишком стар? Обычное дело: старый дурак не понимает новаторов.

А ехидный Татарников говорил: «А что, если мы действительно не понимаем, Соломон? Может быть, сцена с хорьком — это вариация на тему „Дама с горностаем“?» — «Немедленно замолчите, Сергей!» — заходился в крике Рихтер и свирепо таращил близорукие еврейские глаза.

И Павел, молодой художник, допущенный на посиделки авангардистов, томился душою оттого, что не может в полной мере быть с новаторами. Что-то мешало ему соединиться с этой ликующей группой. Например, он сидел за общим столом среди художников новой волны, и корреспондентка немецкого радио брала у них интервью. Горели софиты, оператор целился камерой, немецкая девушка говорила в микрофон: «Передо мной сидят люди, которые осмелились сказать системе „нет“. Все они прошли лагеря и тюрьмы, мрачные застенки советского режима». Она говорила, и ни один из сидящих за столом — ни надругавшийся над хорьком Сыч, ни гомельский мастер дефекаций, ни Эдик Пинкисевич, как и всегда декорированный ватником и треухом, ни группа перформансистов, однажды выложивших слово «хуй» и снискавших долгую славу, — никто, решительно никто этого предположения не опровергал. Пинкисевич хмурился, словно вспоминая зону, Сыч проводил рукой по короткой стрижке, будто это его на пересылке обрили, авторы слова «хуй» смотрели скорбно и горько. Никто из нас не сидел в тюрьме, никогда и никто, хотел крикнуть Павел, но не крикнул. Он даже отчасти устыдился своего порыва: в конце концов, сказал он себе, и мы могли бы оказаться в тюрьмах. Ведь к тому шло. Он вспоминал, как секретари райкомов грозились принять меры — и ведь еще немного, и приняли бы. Он вспомнил пушкинский рисунок — повешенных декабристов — и подпись под ним: «И я бы мог…». Но даже заставляя себя думать так, он испытывал отвращение к выдуманному сопротивлению. Ему припомнился диалог с одним из новых авангардистов. Разговор происходил, когда российские войска еще стояли в Афганистане. Павел сказал: невозможно так себя вести (он имел в виду — паясничать), если в Афганистан ввели войска. На что авангардист ответил: «Я и есть тот самый Афганистан, в который ввели войска». Ответ показался Павлу очень хорошим, но быстро стал раздражать: как это можно сравнить себя с целой страной, с детьми, женщинами, беженцами — что за самомнение такое. Сомнениями поделиться было не с кем: Павел попытался было рассказать о своих коллегах отцу, но отец отнесся по своему обыкновению презрительно. «О чем можно разговаривать с этими балбесами? Интересно, они хотя бы кошку нарисовать могут?» — поинтересовался он и скривился, и Павлу сделалось обидно за своих новых друзей. Ему нравились авангардисты, его смешили их шутки, но сам он не мог решиться ни на какой, как принято было говорить, радикальный шаг. Он пытался сформулировать, чего же ему не хватает, чтобы стать новатором. Он был не против резких поступков, шокирующих выходок. Но этими отчаянными выходками можно было выразить гнев, презрение, ярость, насмешку, то есть нечто поверхностное, но никак нельзя было выразить глубоких чувств. Павлом владела любовь, именно любовь он и хотел выразить. Но ведь невозможно выразить любовь, выкладывая на асфальте неприличное слово или совокупляясь с хорьком. Может ли авангард быть иным? — спрашивал себя Павел. Может ли быть новое и радикальное не связано с мочеполовой тематикой, с испражнениями, ругательствами и т. п.? Можно ли радикальными средствами рассказать о любви? Именно любовь, считал Павел, надо выражать искусством.

Сходные вопросы задавали себе люди, наблюдая за новой политикой правительства, тетки, ярящиеся в магазинах на несусветные цены. «И это свобода? — кричали тетки. — Да верните нам колбасу по два двадцать, тогда и будет свобода!» Может ли прийти новое без грабежей, без насилий, без обмана? — спрашивали они себя. И не находили ответа. И еще они спрашивали: почему так жестоко, почему без всякой надежды, почему ничего из того милого и нежного, что было, не может быть сохранено? Ведь было же что-то. Куда дели? Впрочем, тетки всегда спрашивают какую-нибудь ерунду.

Если бы все они — тетки в магазинах, сетующие на обман, старый Соломон Рихтер, переживающий свою неполноценность от непонимания нового, Павел, томящийся от неприятия современного искусства, беженцы из южных городов, некогда застроенных здравницами, а нынче стертых в прах артиллерийским огнем, партийные демагоги, лишившиеся работы и пошедшие торговать недвижимостью, если бы все они могли объединить свой опыт, то уже тогда сделалось бы понятным то, что так очевидно сейчас, что, собственно, никогда и не скрывалось, и надо было специально стараться этого не видеть и не понимать.