Выбрать главу

Книжек он никаких не читал, учиться почти никогда не учился, рассказывать тоже никогда не рассказывал, хотя и любил молча слушать рассказы других, не выражая решительно никакого впечатления от них, и кроме задумчивой ходьбы по классу из одного угла в другой, свёртывания и курения папирос, — не постигал других наслаждений в жизни. И ведь вот за что-то мы благоговели перед ним, подражали ему во всём и считали его идеалом товарища.

Чудное дело, которого причин я не берусь разобрать верно даже и теперь, обогащённый многим житейским опытом. Самое удивительное для меня дело в этом случае — это я сам и мой брат Алёша. По чистой совести, мы же так мало походили на этого молчаливого и даже несколько мрачного трубокура. Табаку мы с братом не только не курили, но питали к нему самое искреннее отвращение, водки и вина запаху не могли слышать, о соблазне таинственных ночных похождений по разным глухим переулкам, которыми славился Артёмов, не имели даже отдалённого понятия. Напротив того, всё, чего не любил и не делал Артёмов, мы именно любили и делали: мы отлично учились и всегда всё знали, что спрашивал учитель, мы читали интересные книжки по целым дням и ночам, мы занимались и рисованием, и сочинительством, мы могли рассказывать всевозможные истории и приключения, как некогда Шехерезада, хотя бы целых тысячу и одну ночь, и вообще болтали, болтали без умолку!

А в душе своей всё-таки глядели на этого гайдамаку Артёмова как не существо высшего порядка, как на героя, лавры которого искренно соблазняли нас.

Я думаю, такие, непостижимые теперь нам самим, идеалы ставила сама тогдашняя наша воспитательная среда, а может быть, даже и местность, где учились мы. Недаром гимназия наша была окружена преданиями и историческими веяниями былого казачества, недаром была она в таком близком соседстве от старого Запорожья. Девять человек из десяти наших товарищей были хохлы с головы до ног, привозившие нам из своих степных хуторов совсем новые вкусы и идеалы недавних «панов лицарства», восторженные рассказы о гайдамаках, о битвах с поляками, а набегах на Турцию, о геройстве разных Наливаек, Павлюков и Остраниц.

С другой стороны, окружавшая нас реальная глушь тоже отчасти вызывала и оправдывала то ребяческое гайдамачество своего рода, которым мы все были так увлечены.

Почти все надзиратели наши были чужестранцы, поляки и немцы самого неважного разбора, набранные откуда попало, «с бору да с сосенки». Они ничего не знали, ничего не умели, ничему не могли научить нас, глядели на нас с недоверием и враждою, как на стадо беспокойных зверей, которых так утомительно было гонять в порядке на корм и водопой, с которыми нужно было воевать дни и ночи, и за которых то и дело приходилось отвечать перед начальством. Никакой речи о воспитании, о полезных влияниях, о добрых отношениях между детьми и воспитателями тут не было и быть не могло. Мы все были глубоко уверены, что каждый из этих «штриков» и «пшиков» искренно радуется всякому нашему горю, мешает всеми своими силами всякой радости нашей и только и мечтает о том, как бы подвести нас под какую-нибудь особенно жестокую кару. В наших глазах всё это были прирождённые ненавистники русских, прирождённые ненавистники детей. И кажется, мы не особенно ошибались в наших тогдашних мальчишеских догадках. Конечно, очень может быть, что мы и сами в значительной мере умели возбудить против себя этих ненавистных нам наставников наших; но так или иначе, а в жизни гимназии прочно установились два враждебных стана: они, то есть «штрики», «пшики» и вся эта, по нашему убеждению, притесняющая и ненавидящая нас иноземная сволочь — с одной стороны, а с другой стороны лицом к лицу против них, в окопах, заранее готовых, с пушками, всегда наведёнными на врага, — мы, гимназисты, молодцы, настоящие «казаки».

На этой оригинальной воспитательной почве, разумеется, развились и совсем оригинальные понятия о нравственном долге, об идеале человека. Точно так же, как где-нибудь на Тереке или на Кубани, во время вечной борьбы с горцами, отчаянная храбрость какого-нибудь казака-наездника, или бесстрашное хладнокровие и ловкость какого-нибудь охотника-пластуна, — невольно делали их в глазах товарищей популярными героями и образами для подражания, так и в нашей не прекращавшейся потайной войне с надзирателями сами собою выдвигались на первый план не ученики, отлично учившие свои уроки или одарённые какими-нибудь талантами, и даже не те, которые были умнее других, а такие удалые наездники и ловкачи-пластуны своего рода, которых весь талант часто заключался в хладнокровной решимости сделать вопиющую дерзость врагу-надзирателю, в тяжести кулака, да в терпеливом перенесении всяких суровых наказаний. Они были естественными предводителями нашими в окружавших нас опасностях, мужами силы и совете во всех делах, требовавших смелого сопротивления врагу и защиты наших попираемых прав, Гедеонами и Маккавеями нашего маленького, далеко не «избранного народа Божия», отстаивавшего свою мальчишескую независимость от воображаемых филистимлян. Странное дело, филистимляне — это были в наших глазах почти исключительно одни надзиратели-иностранцы. Из учителей мы к ним присоединяли обыкновенно только немца с французом, да латынского, и ещё учителя чистописания, этого «козла отпущения» всех гимназических поколений от первого до седьмого класса. Остальных «настоящих», «хороших» учителей, напротив того, уважали и любили. Дух оппозиции и протеста, одушевлявший нашу шаловливую братию, совершенно смолкал в классе русской словесности, истории или Закон Божия, и популярные герои наши, подобные Артёмову, выходки которых против «штрика» и «пшика» восторженно приветствовались нами, — казались нам простыми грубачами и лентяями, если они позволяли себе какую-нибудь дерзость в классе против этих «настоящих», «хороших» учителей.