Выбрать главу

Все важные начальники, которых мы видели около себя, губернаторы, попечители учебных округов были генералы. Матери молили Бога, как бы выдать дочку за генерала.

Что ж удивительного, если этот повально царивший везде культ военщины отразился сильнейшим образом и на воинственных вкусах нашей деревенской семибратской вольницы, и на боевом настроении нашей полуказацкой гимназии, в пансион которой в то старое время принимались исключительно мальчуганы одного «рыцарского» сословия, сыновья тех самых поручиков, полковников и юнкеров в отставке, которые считали поступленье детей «в приказные» за личную обиду для себя и за позор для своего дворянского рода.

***

Была четвёртая неделя поста, и гимназия говела. В сырой, длинной и низенькой столовой нашей было почти совсем темно, потому что небольшие окна её только с одной стороны пропускали свет со двора, загороженного высокими корпусами гимназии. А главное, в ней пахло так скверно давно угнездившеюся плесенью стен, смешанною с каким-то противным жирным запахом не то прогорклого масла, не то свечного сала. Кухня была возле, и очень неопрятная. Из неё тоже поддавало угаром всякою дрянью, от которой подчас воротило с души. Хуже всего для меня было то, что квасу не давали, а воду пить было совершенно нельзя. Она вся было пропитана жирною мутью и отливала сверху синевато-радужною плёнкою, должно быть, оттого, что повара, солдаты, дворники, кухонные бабы черпали из кадок воду теми же заржавленными железными ковшами и уполовниками, которыми они разливали щи, не трудясь, разумеется, предварительно мыть их.

В кухне народ всё был грубый и ругательный. Прокрадёшься туда иногда разжиться каким-нибудь кусочком, когда живот подводит от голода, и потом сам не рад, не знаешь, как и удрать оттуда. Артёмов, Лаптев, Бардин, силачи наши, те входили в кухню смело, как победители, и брали, что им было нужно, не обращая никакого внимания на брань солдат-куховаров. Сами такие словечки им в ответ загибали, что даже ругатели-куховары рты разевали от неожиданности. Но я этого не умел и не смел, а сгорал от стыда от грубых насмешек небритого Архипыча, которого зелёные глаза были чуть видны среди сплошной седой щетины, покрывавшей его рябое лицо с солдатскими, резко подстриженными усами. Я думаю, что и в самом деле совершаю невесть какое преступление, выпрашивая у него кусочек жилистой говядины, и поэтому спасался скорее в коридор, как напроказившая мышь в норку, заслышавши шаги человека. Постом кормили нас особенно скверно, а уж на говенье и подавно. Но сегодня просто в рот ничего нельзя было взять.

Артёмов был старшим в нашей «чаше», помещавшейся как раз в голове второго стола, где сидели «большие»; в каждой «чаше» было по восьми человек, и один из них, старший, разливал остальным. Место нашей чаши было самое невыгодное. Во-первых, мы были дальше всех от входа, стало быть, входили первые, выходили последние, и получали последними свои порции, а главное — за нашею чашею сидел надзиратель, что уничтожало всякую радость свободного обеденного часа. Надзиратель был в этот день Гольц, — не «пшик», а «штрик»; он был больше известен среди нас под именем «четырёхглазого», столько же по причине тёмно-зелёных очков с четырьмя стёклами, сколько и по ядовитой пронзительности своих глаз, видевших, казалось, сквозь стены и сквозь пол всё, что делалось в гимназии.

Перед нами на грязной скатерти, усеянной жирными пятнами, стояло надтреснутое блюдо с горохом, который казался не изжаренным, а засушенным в конопляном масле. Никто из нас не прикасался к нему, на других чашах большого стола блюда стояли тоже нетронутыми.

— Артёмов, чего вы не раздаваить? Раздаваить тотчас! — строгим голосом сказал Гольц, сверкая на Артёмова тёмными стёклами.

— Чего я буду раздавать, когда никто не хочет! Насильно, что ли, буду в рот им пихать? — ответил Артёмов, не поворачивая к Гольцу головы. — Видите, вон, никто не хочет есть, на всём столе… Кому охота гадость эту жевать?