Кабинет отца представлялся нам всем, детям, чем-то вроде того, чем представляется невежественному пассажиру парохода таинственное нутро его, в котором непостижимо ворочается паровая машина. Он не может дать себе отчёта, что там, но только смутно чует, что там, в этом тёмном провале, где стучат стальные рычаги, где с шумом снуют поршни, откуда безостановочно валит сквозь трубы дым и пар, — там пребывает что-то страшное, к чему опасно приблизиться, какая-то могучая центральная сила, которая всем управляет, всё приводит в движение. С замирающим от страха сердцем и суеверным благоговением, как в священное капище, переступала наша детская нога порог отцовского кабинета и, конечно, только в редких, особенных случаях, почти всегда сопряжённых с какими-нибудь зловещими ожиданиями.
Войти в кабинет в одиночку, без матери, — это был в глазах наших геройский подвиг, на который решались только немногие смельчаки из числа братьев. Заговорить самому с отцом, да ещё наедине — это казалось выше наших сил. Этот длинный ореховый стол, уставленный лампами, свечами, чернильницами, печатями и всевозможными письменными принадлежностями, которые десять лет сряду педантически лежат всё на одних и тех же местах, в строжайшей симметрии, — те же исписанные бумажки под счётами, те же тоненькие книжки под прессом с мраморным яйцом, та же большая чёрная бабочка под чернильницей для обтирания перьев, с бархатными крыльями, с глазами и усиками из бисера, казавшаяся нам верхом изящного вкуса и художественности, — всё это производило на меня такое впечатление величия, таинственности, серьёзности, как и те малопонятные мне предметы в виде больших кубков, церквей, копий, тройных подсвечников, что загадочно сверкали серебром и золотом с парчового престола, сквозь царские двери нашего деревенского храма.
Кабинет отца носил на себе отпечаток чего-то особенного, не похожего на другие комнаты. Всё в нём было неподвижно и определённо, как законы природы, и никогда ничья рука, даже рука матери, не осмеливалась нарушить в пустейших подробностях от века установленного распорядка. Гитара всегда висела в своём углу за книжным шкафом красного дерева, около кинжала и сабли — этих предметов особенного восхищения и особенного любопытства нашего; барометр всегда около двери, чубуки с бисерными чехлами, с громадными янтарями, с узорными глиняными трубками, каждая непременно в том самом гнёздышке круглого грушевого станочка, куда она была засунута в первый раз грозною рукою домовладыки.
Но особенно поражал нас так называемый секретер отца, эта святая святых домашнего алтаря. Когда, бывало, мы видели издали, сквозь анфиладу других комнат коренастую фигуру отца, звеневшего связкою блестящих ключей около пузатой откидной доски секретера, и в его тёмном нутре обрисовывались нашим изумлённым глазам бесчисленное множество ящичков с перламутровыми пуговками, дверочки и ниши разного фасона, — нам казалось, что все сокровища и все тайны мира пребывают в этих заманчивых потайных ящичках, за этими странными маленькими дверочками. Вот-вот, ждали мы, отец вытащит оттуда и принесёт показать матери какую-нибудь невиданную редкость, которой и во сне никогда не снилось. А что все эти ящички были полны денег, в этом никто не сомневался, ни мы, дети, ни взрослые обитатели ольховатских людских, девичьих, кухонь и конюшен, ни, кажется, даже наша милая добрая мамаша, знавшая едва ли больше других о денежных делах отца. К сожалению, как многие другие суеверия, и эта приятная мечта оказалась в своё время плодом нашей собственной фантазии.
Впрочем, выдача денег, в привычках моего отца, была актом такой важности, что он никогда не позволил осквернить этого священнодействия своего постороннему оку. Он не позволял даже матери входить в это время в кабинет, и когда пересчитывал вынимаемые из ящиков деньги, то даже наедине метал по сторонам угрожающие молнии и с гневною подозрительностью озирался назад, словно стремился предупредить этими молниями сердитых глаз даже отдалённую возможность проникнуть кому-нибудь в святилище кабинета в такую торжественную минуту.