В тот день, когда мы садились в коляску, чтобы ехать в Севастополь, а оттуда домой, — я точно переродилась. Я видела, как мама обрадовалась тому, что я заговорила, как следует. На вокзале я с удовольствием съела икры из синих баклажанов и котлетку, а потом, в купе, сладко заснула на верхнем месте. Я знала, что через несколько дней увижу милое лицо и буду слушать слова, исходящие одновременно и от сердца, и от разума.
Двадцать первого августа в гимназии был молебен. Я пришла в девять часов утра радостная, гладко причёсанная, в белом переднике. Зина и другие ученицы очень мне обрадовались. Все они нашли, что я очень похудела, и глаза мои смотрят иначе, чем прежде. В коридорах пахло масляной краской. У педелей на мундирах были новые галуны и пуговицы. Классные дамы суетились. Приходили и раздевались в швейцарской учителя. Равенского не было, но я знала, что он придёт, как только начнутся настоящие занятия.
Когда, через неделю, он вошёл в класс, мне показалось, что парта подо мною двинулась и поплыла в сторону. Я быстро овладела собою. За это короткое время он как будто поправился. Лицо не было очень худым. Голос звучал уверенно и спокойно. В первые минуты Равенский избегал смотреть на меня, и только в средине урока наши глаза встретились. Одну секунду он поглядел на меня и точно приласкал. Я вздрогнула так, что если бы со мною рядом сидела не Зина, а другая ученица, то она бы наверное это заметила. Но Зина продолжала мирно кушать яблоко; она всегда приносила с собою много съестного и угощала весь класс.
До Рождества жилось почти счастливо. Моё сочинение на тему: «Не в силе Бог, а в правде» оказалось лучшим в классе. На него обратила внимание даже начальница и сказала:
— Если вы писали его совершенно самостоятельно, то у вас несомненный литературный талант. Сколько вам лет?
— Семнадцать.
— Да… Но откуда у вас такое знание жизни, а главное — эта грусть, которая дышит в каждом слове? В ваши годы на всё следует смотреть радостно. Да, да, да!.. — и она покровительственно улыбнулась.
— Не знаю, — ответила я и почувствовала, что краснею.
Равенский, который стоял здесь, опустил голову и сильно закусил губу; на шее у него билась синяя жилка как когда-то в Ялте.
Хотелось до страсти поговорить с ним свободно, по человечески, но это было совсем невозможно. Приходил он в гимназию всегда к одиннадцати, когда я была уже там, и домой уезжал на извозчике. Оставалось довольствоваться тем, что я слышала его голос в классе. Зато, хоть раз в неделю, я видела его во сне, и тогда мы говорили как равные люди; и было настоящее счастье.
Праздники прошли скучно. Наступили такие морозы, что нельзя было даже кататься на коньках, не рискуя отморозить нос. Приходилось сидеть дома и браниться со студентами. Я там ждала теперь начала занятий, как ждут в маленьких классах начала каникул. Наконец, снова началась гимназическая жизнь. Равенский долго не ходил, говорили, что он простудился и заболел. Я мучилась и не знала, что предпринять. У меня уже совсем, было, созрел план отправиться к нему на квартиру и от имени всего класса узнать о его здоровье у жены. Но как раз в этот день он пришёл, коротко остриженный, с завязанным горлом и сильно похудевший. Когда он сидел, его брюки на коленях выделялись острыми углами. И голос у него стал глуше.
— Тебе жаль Равенского? — спросила я однажды Зину после урока словесности.
— Ну, конечно, жаль. Хочешь ветчины?
Я ничего не ответила и, отпросившись у классной дамы, ушла домой. Вечером я заперлась у себя в комнате и плакала, потом пробовала молиться и не могла.
Перед масленой мы подали ему тетрадки с новым домашним сочинением. На второй неделе поста педель Василий принёс эти тетрадки исправленными и сказал, что Равенский со всей семьёй уехал в Крым.
Я растерялась и машинально перелистывала своё сочинение. Отметки не было, а только в конце стояло: «Хорошо, очень хорошо!..»
Начальница объявила, что до самых экзаменов у нас будет преподавать словесность Козликов. Боже мой, что это были за уроки! Мы без конца и устно и письменно разбирали поступки Онегина и Татьяны и… только. Говорил Козликов как сквозь сон, и в классе видимо очень скучал. Я начала получать у него семёрки, и это меня нисколько не огорчало.
Я жила в самой себе, кроме Зины ни с кем не говорила, и всё будто чего-то ждала. Мама хотела пригласить доктора по нервным болезням, но я отказалась наотрез. В это время мне бывало смешно только от сознания, до какой степени нечутки все близкие мне люди. Они искали причины моей тоски и в переутомлении, и в плохом питании, и в простуде, но только не в том, что я на восемнадцатом году моей жизни могла серьёзно любить и мучиться. И мама и тёти были убеждены, что я живу точно такою же жизнью, какою жили и они в мои годы, забывая, что с тех пор прошло четверть века, и люди очень изменились.