Выбрать главу

Абсолютно ясно: идеал аскетизма противоречит духу современной культуры. Наша сущность – это жизнь и действие, а не смерть, в какой бы форме она не проявлялась. Укрощение, придание формы и управление волей с помощью духа присущи как нравственный основной закон богатому трудом и борьбой существованию современного человека. Аскетический идеал святого Шопенгауэра сегодня каждому беспристрастному наблюдателю покажется враждебным культуре. Он представляется нам анахронизмом. Сам Шопенгауэр тоже не смог привести ни одного примера своего святого из своей непосредственной современности. Его примеры происходят из древней Индии, христианского средневековья и, во всяком случае, из пиетизма, то есть, из времени, когда потусторонняя действительность представлялась человеку ближе, чем мир земной. Если мы, сегодняшние люди, слышим, как де Гийон говорит: «Все безразлично мне: я ничего больше не могу хотеть: я часто даже не знаю, есть ли я или меня нет», то это слово кажется нам моральным промахом, нравственным срывом. При всем том это высказывание передает мнение Шопенгауэра (параграф 68). Все это однажды было, и больше этого нет. Я воспринимаю аскетизм Шопенгауэра как романтичное заблуждение, которое смягчается только посредством того, что оно оставалось платоновским. Поведение Паскаля и де Гийона кажется достаточно патологическим. Здоровому современному человеку, который во многом оказывается столь близким древнему греку, противны неестественный и заблуждающийся добровольный отказ и намеренные самоистязания.

Далее: с точки зрения социально-этической оценки аскетизм представляет собой высшую точку эгоизма. Аскет думает только о себе и об индивидуальном благе и планомерно разрушает в своем собственном лице ценного члена человеческой общности, у которой есть права на него, и для которой он должен был бы действовать. Очень далеко от того, что аскет отходит от principium individuationis и отрицает волю отдельного человека, он открыто утверждает ее. Нет никакого сомнения: идеал святого у Шопенгауэра совершенно аморален, и он был таковым всюду и всегда, где бы он ни появлялся в истории. Остановившиеся на месте человеческие общности вроде индийской или средневековой могли позволить себе роскошь святых, тысячи «прекрасных душ», которые мечтали в стенах монастыря, десятки тысяч голых тел, которые медленно гнили на ступенях храма, или их можно было давить под идолами. Кому было до них дело, в тропических джунглях, где человек жужжит как муха! Но уже в христианской древности святой связывал с аскетизмом и агитирующее действие. Жизнь святых столпников и отшельников была немой, но при этом ничуть не менее потрясающей проповедью к нашему лучшему сознанию. И известно усердие христианских монахов, которое спасло для нас античность. Для современности, во всяком случае, шопенгауэровский идеал святого означает наихудший саботаж культуры. Современное государство пчел не терпит трутней. Рабочий – это святой. То одно, что только может освободить нас, это произведение наших рук. К счастью, Шопенгауэр предшествовал нам с плохим или, я должен был бы сказать: с хорошим примером. Он сам не приступил к наследию Шопенгауэра. Иначе он «обратил бы», вероятно, того или другого.

Наконец: при логичном рассмотрении: возможно ли вообще отрицание воли путем аскетизма и выполнимо ли оно практически? Шопенгауэр уверяет нас, что жизнь святых не из приятных, в большей мере она полна душевной борьбы, соблазнов и беспомощности перед милостью. Снова и снова воля возмущается и ее приходится смягчать изобретенным горем, то есть, именно аскетизмом. Освобожденность нужно «всегда вновь и вновь завоевывать в постоянной борьбе» (параграф 68). Я полагаю, что настоящая освобожденность, если она уже однажды достигнута, никогда больше не сможет пропасть, так как она – полностью внутренняя, которой, самое большее, могут помешать внешние манипуляции вроде аскетических упражнений. Акт спасительного освобождения, т.е. внутреннее освобождение от земных связей, для современного человека частично, без сомнения, состоит в продуманном регулировании и дисциплинировании жизни аффекта, но никогда, однако, не в насильственном отрицании и умерщвлении естественных инстинктов. Таковое равнялось бы прямо-таки подстрекательству воли, вроде того, что познавали святые в их «искушениях». Только когда наша низшая человеческая природа взяла свой умеренно отрегулированный разумом ход, она дает нам свободное пространство для развития и триумфа нашей более благородной сущности. Звено, которое трут, воспламеняется. Страшные мучения, которые тело издавна приготовило святым, так, что они выдавали его за местонахождение сатаны, происходили по их собственной вине. На обломках можно спать лишь беспокойно. Тот, кто бросается нагишом в крапиву, не должен удивляться, если соматический принцип приводит ему в беспорядок его мировоззрение. Вечная мудрость стоиков, это величественное бессмертное наследие греков, продолжает светиться во всех великих этиках, в согласии с природой. Современный человек со здоровым нюхом стремится назад к этому согласию с тем большей страстью, чем дальше цивилизация угрожает отдалить его от естественного. Он старается принять природу в культуру в облагороженной форме, чтобы преодолеть ее опасности. Он знает: не уважать ее, означает сечь ее плетью. Итак, не в отрицании воли через аскетизм, этой искусственной порке инстинктивного человека, а в естественном, отрегулированном и облагороженном утверждении воли кроются негативные предпосылки для наступления состояния спасительного освобождения. Если физическое будет приведено к молчанию путем удовлетворения, то душа начинает звучать. Если дикие инстинкты засыпают, тогда проявляется любовь к людям. Теперь проявляется любовь Бога.

Уже другие, большие, отказались от учения об отрицании воли. Оно просто несовместимо со здоровой природной волей современного человека. Также святые прошедших времен были радостны не вследствие, а вопреки насилию над их природой, насколько они могли быть такими, т.е. предчувствующими спасение. Так как христианин ожидал полного блаженства только для потустороннего мира и полагал, что сможет приобрести его именно самомучением и несвободой на Земле. Философское освобождающее спасение Шопенгауэра совершается в мире земном. И Шопенгауэр требует многого от своих святых: пытки и блаженства одновременно. Неужели не могло бы быть более короткого пути к спасению, нежели через увеличение страданий? Странный Шопенгауэр! Горе велико. Я хочу спасти вас, сделав его еще больше.

Если волю отрицают, если она полностью умерщвлена, тогда мир представления гибнет. Да будет ночь! В тебе, во мне, во всех нас! Однако гибнет ли при этом и мир воли тоже? Только лишь потому, что наш глаз закрылся, и больше нет субъекта, для которого мир мог бы быть объектом? Глаз – это наше существо. Но это не существо мира. Человек не может спасти мир. Ослепшее всемирное существо – это еще не освобожденное всемирное существо. Оно откроет новые глаза, будет видеть вновь, и будет снова чувствовать горе. Какой обман! Какая борьба против бесконечности в этом учении о преломления воли! Какой недостаток покорности! И из этого упрямства, из этой ярости уничтожения должно просочиться освобождающее спасение? Почему бы лучше не проникнуться радостно теплым, сильным брахманом, подняться с ним вверх как Бетховен в Сонате №21 (сонате Вальдштейна), в этом сверкающем потоке, обыгранном ликованием Тритонов, высоко поднятых в эфир духа, когда под нами разбиваются волны.

«Увы, увы! Разбил ты его, Прекраснейший мир, Могучей рукой. Он пал пред тобой, Разрушен, сражен полубогом! И вот мы, послушны ему, Уносим обломки созданья В ничтожества тьму Сквозь плач и рыданья О дивной погибшей красе...»

b) Состояние спасения

Употребление слова «спасение», «избавление» таит в себе опасность определенного догматизма и мистицизма, жертвой которого пал Шопенгауэр. Шопенгауэр приводит свое учение в соответствие с августинско-лютеровской мистикой о предопределении. Отказ от воли – это возрождение с помощью милости, не заслуги (параграф 70). Так как тот «измененный способ познания», из которого проистекает отказ, – не «намеренное, мотивами вызванное деяние», а прибывает как бы снаружи, как вера. Эта «истинно-евангелическая догма» принимается им и присоединяется к учению, соответствуя иррационалистической, иногда прямо-таки антирационалистической основной черте шопенгауэровского мышления. Эта мистическая черта, которая выступает уже на интуитивной дороге познания, принадлежит к солнечным сторонам философии Шопенгауэра. У него есть нечто примирительное, так как он заставляет предполагать существование более высоких, благосклонных сил над темным вихрем мира Шопенгауэра, как нельзя и отрицать определенные теистические оттенки в богатой различными аспектами, очень мозаично выстроенной философии Шопенгауэра (параграфы 26, 63). Шопенгауэр однажды сам называет свою философию стовратными Фивами. Одни из ста врат, даже если очень надежно спрятанные, называются благосклонной всемирной силой мудрости (Богом). Отсюда также предпочтение христианско-теистической терминологии, которая должна вызывать удивление в трудах такого решительного атеиста: Евангелие, первородный грех, искушение, покаяние, возрождение, милость, благо, спасение, блаженство, мир, который выше, чем весь разум. Тем не менее, тут отсутствует основная характерная черта старой мистики. Состояние спасения у Шопенгауэра остается без положительного содержания. Счастье для Шопенгауэра состоит в отсутствии боли. И точно также блаженство и спасение. Оно является тем, что Шопенгауэр, повторяя за Винкельманом, называет «штилем на море нравов», разглаженностью душевных волн, успокоением, умиротворением. Шторм удалился, волны отдыхают в спокойствии. Для христианского мистика, напротив, самое существенное в субъективном состоянии блаженства это просачивание, журчание и переливание души в божественный транс, то есть, не тишина, а наивысшее внутреннее движение, восхищение, экстатическое возбуждение, raptus, ekstasis, in unio mystica, ликующее возвращение души домой в божественное пралоно. Но спасение Шопенгауэра лишено ликования, как и весь его мир. Его веселье обрисовано темным. Оно «hilaritas in tristitia», «истинная невозмутимость», «смягчение», «прекращение», «безразличие», «совершенное забвение», «безразличие», «не беспокойная жажда жизни, ликующая радость», а «непоколебимый мир», «истинное небесное спокойствие», короче, как проистекает из всех этих выражений, оно стоическо-отрицательное, невозмутимость духа, апатия, отсутствие бушевания, бури, возмущения, мучения. Блаженный у Шопенгауэра не спасен вообще, он спасен лишь от кое-чего, очень конкретного, от мучений воли. Греческо-винкельмановский идеал кроется в этом освобождении, а совсем не христиански-экстатический, как бы сильно Шопенгауэр не наслаждался христианскими терминами. Тут учат стоицизму, а не мистицизму, квиетизму, а не мотивизму. Мистика – это возбуждение, нагревание, возвышение к Богу, стоицизм, напротив, это подавление желаний, успокоение, охлаждение, сглаживание внутренней волны. Подобно буддизму, эта Стоа индусов, которую ассимилирует в себя Шопенгауэр. Проповедь «просвещенного» не взывает к действию, она убаюкивает с помощью монотонности повторений. Спасение Шопенгауэра апологическое, не вакхическое, оно классическое, не романтическое. Дух Веймара парит над ним. И можно сказать, что его примеры из христологии не всегда хорошо подобраны. Эти святые преобразованы им в шопенгауэровском духе. Шопенгауэр лишает их всех душевных громкостей. Он называет святым тихого, неподвижного человека, не поклоняющегося, застывший на месте поток, а не движущийся к Богу. Его состояние спасения при этом вовсе не менее достойно того, чтобы к нему стремиться, из-за того, что оно греческое, а не христианское. Вероятно, даже наоборот! Но можно было бы желать, чтобы эллинизм Шопенгауэра выразился также в пути к спасению, не только в состоянии спасения. Потому что, тот путь к спасению, аскетизм, хоть и является по-настоящему христианским, но отсутствует в классическом эллинизме.