Дядя Иван остановился и сосредоточенно смотрел на Семеныча.
— Мужику у нас счету нет, — возразил последний.
— Погоди, Семеныч… ты, Семеныч, не сердись… Ну, например, я мужик, темнота, одно слово — невежество… А почему?
В глазах дяди Ивана появилось мучительное выражение.
У Семеныча и косушка вылетела из головы; он даже плюнул.
— Ну, мужик — мужик и есть! Ах ты, дурья голова!
— То-то я думаю: почему?
— Потому — мужик, необразованность… Тьфу! дурья голова! — с удивлением плюнул Семеныч, начиная хохотать.
Иван опять лег навзничь, по его лицу прошла тень; видно было, что какая-то мысль мучительно билась в его голове, а он не мог ни понять ее, ни выразить.
— Стало быть, в других царствах тоже мужик? — рассеянно спросил он.
— В других царствах-то?
— Ну!
Семеныч насмешливо поглядел на лежащего.
— Там мужика не дозволяется… Там этой самой нечистоты нет! Там его духу не положено! Там, брат, чистота, наука.
— Стало быть, мужика…
— Ни-ни!
— Наука?
— Там-то? Да там, надо прямо говорить, ежели, например, ты сунешься с образиной своей, там на тебя собак напустят! Потому ты зверь зверем!
— Т-с-с! — ответил Иван и изумленно посмотрел на Семеныча, который вошел в азарт до такой степени, что его бледное лицо вспыхнуло яркими пятнами. Он уже хотел было врать дальше, но вдруг вспомнил, зачем пришел, и ожесточился.
— И что только не выдумает такая беспутная башка! — свирепо сказал он и прибавил неожиданно: — Пятак есть?
Через некоторое время Семеныч повеселел, потому что утолил свою жажду; но зато больше уж не отвечал на выдумки "башки" — хохотал только.
Хозяйство свое дядя Иван до сих пор вел сносно; по крайней мере никогда не случалось, чтобы его призвали в правление и приказали: "Иван Иванов! ложись!"[3] Но с течением времени он опустился. Он стал забывчив; на него находила тоска. Дело валилось из его рук, которые "стали работать меньше, чем его беспутная башка".
Случалось иногда, что во время какого-нибудь хозяйственного дела в его голову вдруг залезет какая-нибудь чудесная мысль — и хозяйственное дело пропадало! Он забывает его, а вместо него старается схватить неуловимую мысль. Разумеется, его хозяйство начало страдать, что постоянно подтверждала и Савишна, которая с некоторых пор все чаще и чаще кивала головой, зловеще смотря на сына с высоты печи.
Прежде дядя Иван никогда не копил недоимок. Иван Иванов исправно, в установленные сроки, вносил пачки загаженных целковых — и был прав. Теперь же у него появились вдруг недоимки. Первый раз староста только сказал ему: "Ах, Ванюха! Неужли!.." А на следующий год между ними произошел уже такой разговор:
— Иван! недоимки!
— Чево?
— Ай не слышишь? Недоимки!
— Сделай божескую милость!
— Да мне что! Мне плевать! Ну, только шкуру-то свою я блюду.
— Сделай божескую милость!
— Ну, гляди! Как бы тебе тово…
Однако, когда староста ушел, Иван немедленно же позабыл об этом разговоре. Вообще он все забыл, кроме чудесных мыслей и книжек, которые постоянно торчали у него за голенищами, измызганные до омерзения. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не вмешалось в это дело постороннее обстоятельство. Хорошо, что вмешалось.
Это случилось два года спустя после того, как парашкинцы потеряли надежду добиться "правов" от школы.
Это случилось в месяц взимания.
Это случилось в тот день, когда рушился мост, переброшенный через реку Парашку; ну, да, рушился; провалился на самой середине! Собравшиеся парашкинцы посмотрели, погалдели, похлопали от удивления руками и затем, так как мост был земский, по свойственному им легкомыслию, решили, что "это нича-аво" и что "ежели выпадет времечко…". И разошлись.
Но в тот же самый день явился в Парашкино исправник. Он ехал быстро и, разумеется, по делам, не терпящим ни малейшего отлагательства. Поэтому легко представить себе его негодование, когда он очутился перед печальным зрелищем. Увидев прибежавших по случаю его приезда нескольких парашкинцев, он молча указал им пальцем на мост, прибавив "у-у-у!". Но, вследствие того, что река Парашка довольно широкая и приказание исправника только ветром донеслось на другой берег, парашкинцы не поняли и молча продолжали стоять, уставив глаза на приезжего. Вне себя от гнева, исправник затопал тогда ногами и показал парашкинцам на другой берег пантомиму, которую парашкинцы поняли мгновенно.
Они быстро рассыпались по деревне. Одни из них побежали за топорами, другие просто затем, чтобы скрыться. Но все были в необычайном волнении, лихорадочно суетясь и шмыгая, часто без толку. В особенности горел староста. С красным, как у рака, лицом, с которого текли ручьи пота, он совался по деревне и приглашал к мосту. Забежав в один дом, он начинал убеждать: "Яков! что ж это?! ведь ждет… чтобы сичас!" Потом хлопал руками по бедрам, бежал дальше с тем же волнением в лице.
Наконец-то парашкинцы догадались, что самое целесообразное в их отчаянном положении — это перевезти начальство на лодке. Так и было сделано.
Тогда староста несколько успокоился и с наслаждением вытер пот с лица. Скоро для него стало очевидно, что все "опчество" надо разделить на две партии; одна пусть мост чинит, другая должна идти в правление для исполнения натуральной повинности. К последней партии принадлежал дядя Иван.
— Иван! в волость! — сказал староста, садясь на минутку на пороге Ивановой избы.
— Зачем? — задумчиво спросил Иван, голова которого, в эту самую минуту поражена была какой-то чудесной мыслью.
— Рази не знаешь?
Дядя Иван так и примерз к одному месту. Он пошевелил губами, намереваясь что-то сказать, но у него ровно ничего не вышло. Он ничего не сказал даже тогда, когда староста, уходя, проговорил: "Чтобы сичас!"
Сообщение старосты было громом на голову дяди Ивана.
Но, разумеется, он в конце концов отправился к месту назначения, хотя и машинально, как автомат, и с ошалелыми глазами.
В волости все отпетые уже собрались и дожидались начатия "повинности". Они мирно и добродушно разговоры разговаривали; а Иван ничего не видел. Он стоял в стороне и молчал. Лицо его было бледно; глаза помутились. Он даже прислонился к стене.
Когда его увидал Семеныч, то замигал глазами. Несмотря на то что он был "выпимши", он помнил своего друга, и ему вдруг стало жалко его, даже захотелось выручить "пустую башку". Подойдя к Ивану, Семеныч предложил ему "дернуть для нечувствительности", но Иван угрюмо отрезал: "Не надо!" — и отворотился, по-прежнему бледный вплоть до губ.
Семеныч замигал глазами и отошел; потом вдруг заплакал, в первый раз заплакал от такого случая, заплакал пьяными слезами, но искренне.
Через некоторое время, показавшееся для Ивана Иванова вечностью, в волости все утихло. Дядя Иван возвращался домой. Внутри глодал его червь, снаружи он по-прежнему был бледен, с помутившимися глазами. Проходя по улице, он озирался по сторонам, боясь кого-нибудь встретить, — он так бы и оцепенел от стыда, если бы встретил, — да, от стыда! потому что все, что дали ему чудесные мысли, — это стыд, едкий, смертельный стыд.
Придя к себе, он прошел в сарай и лег наземь. Сперва ему как будто захотелось захныкать, но слезы нужно было выжимать насильно. Вместо слез на него напала дрожь, так что даже зубы его застучали, как в лихорадке. Наконец тоска его сделалась до того невыносимою, что он вскочил на ноги и стремглав пустился бежать.
С ополоумевшим лицом он выбежал на улицу, юркнул в переулок, попал на огороды и, прыгая по ним, скоро добежал до берега реки. Тут он немного приостановился, как бы раздумывая, но потом опять пустился бежать по берегу что есть духу. Ему надо было выбрать хорошее место для того, чтобы утопиться, удобное.
Скоро он совсем остановился и устремил глаза на воду. Подошел ближе к воде; остановился; потер себе лоб; отошел назад; сел на пригорке и снова стал глядеть на воду. Зубы его перестали стучать. Он еще раз потер себе лоб и успокоился. Окончательно решившись утопиться, он снял с себя шапку, сапоги, кафтан; сложил все это в кучу и завязал кушаком… Он не желал, чтобы одежда его пропала даром; зачем обижать старуху? Она и без того голодать будет! Шапка еще совсем новая, и кушак тоже; все денег стоит. А зипун-то? Как-никак, а за полтину не купишь… Сделав эти предсмертные приготовления, Иван опять поглядел в воду; в его безумных глазах сверкала твердая решимость наложить на себя руки.