«Иначе как могли бы мы понять еще не говорящего ребенка? Как стало возможным такое чудо, что наши жалкие средства самовыражения: слово, дело, пинок, шутка — эти грубые, небрежные символы все же позволяют нам понимать друг друга? Как получается, что мы можем сказать больше, чем говорим? Что мы схватываем и то, чего нет, и что вообще не вмещается в наши средства самовыражения?»
«Иначе напрасны были бы все наши старания. Безнадежно стремясь друг к другу на поверхности бытия, мы с помощью мертвых форм вызываем к бытию живую действительность потому, что постоянно обращаемся к силам, действующим ортогонально этой поверхности в направлении неведомого измерения. Можно представить себе, что все мы — пучок расходящихся из одной точки лучей, и мы тем более сблизимся друг с другом, чем глубже уйдем в самих себя, к общему центру нашего одиночества, — хотя на любой из этих сферических поверхностей, где мы остаемся лишь дискретными, изолированными точками пересечения лучей с поверхностью, мы так никогда и не соприкоснемся друг с другом».
25
Всякий раз, когда Медве чувствовал, что ведет себя гадко, он непременно прибегал к математическим сравнениям, потому что я их не понимал. Я сказал ему тогда у бортового ограждения, что именно следует ему сделать со всеми его десятью тысячами душ. Середи сел на бухту каната, оперся спиной о стенку каюты и тихо бренчал на своем новом инструменте. Я больше слушал его. Потом достал сигареты.
Медве тоже замолчал. Подумал немного и, повернувшись ко мне, начал снова, уже правильно, читать «Отче наш», видимо чтобы обезоружить меня, заставить понять его, помириться и, может, все же попытаться что-то мне втолковать.
«Хлеб наш насущный даждь нам днесь… всем, Бебе, Середи, Жолдошу, и раз уж на то пошло, то и мне, ибо тогда это все-таки важно, я тоже хочу быть здесь, я привык уже к этим старым дурацким мордам…»
Середи взглянул на него, потом снова склонил голову и продолжал играть. У Медве случались такие припадки чувствительности. Хотя и не скажу, чтобы так часто. Не иначе как он хочет попросить у меня сигарету. Но мне было не жалко. Мне уже было ничего не жалко. Ночь стояла теплая, и палубу парохода нет-нет да овевал свежий ветерок с реки, приятно холодил нам шеи и прятался где-то на палубе. Я сел на бортовое ограждение. Медве действительно оживился и нагло и весело стал выпрашивать у меня сигарету.
Я как раз собирался бросить пустую пачку в воду. Середи уже совсем гладко наигрывал новое танго, которое мы слышали вчера ночью в клубе в юнкерском училище: «Прижмись ко мне, когда пробьют часы».
Господи боже, думал Медве, как я к ним привык. Как пить дать привык, думал он. Мемфис, Нил, Тутанхамон. Кроссворды, лазарет. Господи боже, думал он, какое это подспудное, скрытное, надежное счастье — просто быть с ними рядом. Ведь они вправду могут вылизать мне зад, но если этот олух сейчас бухнется с борта в воду, я брошусь за ним, как за хлебом насущным. И не за его красивые глаза. Просто мы связаны в одно целое, но не так, как альпинисты или влюбленные, не тем, чему есть название, гражданство, место жительства и что суетится, действует и изменяется в этом мире, мы связаны несомненно чем-то большим, что стоит над всем этим. Молочная ли кислота или смола, что-то выработалось в нас из ноющих мышц и ссадин, из грязи, снега, из позора и чудес нашей жизни; оно как хлеб, без него теперь уже трудно существовать. Хотя первоначально было вовсе не то. Не только хлеб.
Были мокрые от дождя тротуары Хариш-кёз. Вероника, лиловое вечернее небо, долгие, тоскливые вечера, дикая нежность, познанная весной прошлого года, Триестский залив. Лукавство, мелькающее иногда на красивом лицо матери. Сегодня утром она опять была мила, думал Медве. Конечно, скоро начнутся долгие летние каникулы, и в глубине души ему надоели упреки и недовольный тон ее писем. «Дорогой сыночек, ты написал только пару пустых, бездушных строк, просто марки жаль, если ты не можешь рассказать о себе непосредственно, естественно, тепло. Ты очень огорчил меня отметками по истории и немецкому языку, я думала, что ради меня ты станешь круглым отличником. Ты несерьезно относишься к учебе…» Его аттестация тоже не блистала. «Способен, но недостаточно прилежен, воспитан, серьезен, замкнут, но иногда ребячлив, своеволен…» — «не будь своевольным, — твердила мать, — разве такое я ожидала о тебе услышать?» «Набожен, но несколько прожорлив», — стояло в аттестации Элемера Орбана. Я еще сравнительно легко отделался, думал Медве. К сожалению, ему не хватило своеволия, чтобы совсем безболезненно переносить недовольство матери. Однако относиться всерьез ему было трудно не только к учебе, но и ко всем вокруг. Он огорчался, что обманул ожидания старшего лейтенанта Марцелла. Он сожалел об этом, он этого не хотел; но он не мог ни на минуту ни ради матери, ни ради Марцелла принять всерьез их мир, это было физически невозможно. Мы просто не уместимся в нем, думал он. Хотя бы из-за одного того, что связывает его с Бебе, с Середи, с остальными — что само по себе уже целый мир — в одно изначальное, неразрывное целое. Впрочем, втайне матери самой, как видно, надоели ее обиды и претензии, в глубине души она была умнее и должна была понять, что речь идет совсем о другом.