И все дальше и дальше, туда, на кровавый закат.
«Ты прости, мать-Сибирь, что не кажем лица, что спиною к тебе тыщи суток стоим — недостойно бесстрашным твоим сыновьям далее малым мгновеньем глаза от врага отвести».
Скольких же, скольких их, беззаветных, упавших лицом на кровавый закат, не досчитались вы, тополиные вещие очи?
Не видать Кенигсберга.
«Дом твой, дедушка, мама на снос продала. Иструхлявел снизу. Двор теперь бурьяном да крапивой зарос. Журавель у колодца сломался… А у меня все двойки, все двойки. И силы почему-то мало. Всякому поддаюсь. Кому не лень, щиплют меня. За вихорок. «Горошек, дай горошку». А еще девкиным сыном зовут. Потому что у меня не отец, а отчим. Когда любит, когда нет. Я его никогда не люблю. Боюсь. А еще…»
Все свои обиды-горести поведает дедову тополю Савостька. И никнет белая неприласканная головка. В синих глазах дальняя-дальняя, совсем не ребячья думка. Даже любопытной, рядом присевшей пичужки не замечают они. Вот задрожали, сломались вдруг губы, и гасит тополиный шелест их горестный шепот:
— Дедушка, дедушка! Почему не дождался Савостьку? Вместе бы смертью храбрых пали…
Однажды по сумерочкам пригорюнился он вот так же, обнявши тополь, и не заметил, как подкралась к деревне гроза. Гулко и неожиданно рявкнул вольный гром. Поначалу Савостька от каждой внезапной, прострельно-огненной, яростной молнии сжимался в тугой обреченный комочек, жмурил до боли глаза, а когда приобвык — даже интересно стало, даже храбро и весело сделалось.
И привиделась ему тут Кенигсбергская битва.
Стенами вражеской крепости стал высвеченный молниями Деньгин лес. Проголосные басовитые грома — тяжелой дальнобойной артиллерией. Молодые, суматошливые, дробные громочки — минометами, пулеметами, автоматами. Сами молнии — «катюшами». А теперь стоило только закрыть глаза — и вот он! Вот он! Савостькин дедушка.
«Вперед, сибирская рота!!» — покрывает грома, расстояния, года воскресший в грозе его голос.
Дед бежит по гремучему, жгучему полю, и с каждым шагом своим к Кенигсбергу высится, высится, вырастает. Вот уж вровень со стенами его борода, выше стен Кенигсберга его боевая пилотка.
«За мной, сибирская рота!!» — громогласно зовет он бесстрашных и верных товарищей. Бессчетно пуль пронзило дедову грудь, без числа снарядов и мин осколками дедово тело порвали — любой бы пал, но деду надо пасть смертью храбрых…
Рядом стены, а не дошагнуть до них облитому алой кровью Савостькиному деду.
«Храбрая?.. Храбрая?.. Ага!»
Дед снимает сапог и бросает его через стены: «Я не дошел — мой сапог дошел!»
Потом отрезает разведческой финкой половину своей бороды, наматывает ее на гранату и бросает гранату под стены: «Я не дошел — моя борода дошла!»
После этого пал.
И содрогнулась под ним вражья земля.
И рухнули стены Кенигсберга…
Да, да! Сапог бросал, бороду финкой обрезал… Так и рассказывает Савостька Горошек про храбрую, геройскую смерть своего неведомого, таинственного деда-солдата. Всем рассказывает. Даже Илье Стратонычу — Летописцу.
Погладит Стратоныч ему вихорок и приулыбнется чуть:
— Савостька, Савостька!.. Какой же ты, парень, выдумщик! Не было у твоего деда бороды. Двадцати семи лет на войну уходил. Медовый ус носил, сахарный зуб, бедовый глаз… С молодыми девчонками на круг плясать выходил!
Только не убедить Савостьку. Никому не убедить.
— Была борода! Была!
Стратоныч задумчиво щурится:
— Будь по-твоему. Твой дед — не мой…
— Мой. И была у него борода, — оставит за собой последнее слово Савостька.
…Скворцы кошек передразнивают, над пашнями маревца струят, на дровосечных делянках сладкий березовый сок из каждой конурки цедится, стоит перед тополем солдатский внук Савостька с двумя «яровыми» двойками в дневнике. «Залезть или не залезать»? — востроносенько принюхивает он первую смолку, источаемую побуревшими блестящими почками.
Оглядевшись, Савостька замечает подвигающихся в его сторону Захарку Бадрызлова с бензопилой на плече и Володю Целинника с топором.
Должность киномеханика Захар оставил по собственному желанию.