Выбрать главу

Тут спорят, кипятятся, до ругани дело дойдет, дедами зачнут перекоряться, прошлогоднего погребения цыпушку вспомнят, а от него только и жизни, что глаза. Сверкали они у него, как, бывает, вар оплавленный сверкает или черное стекло в изломе.

Вот Елизар и решает задачу:

«Как же расшевелить тебя, бирюка? Ежели на спор по святому писанию назваться, так не подкован я апостолов толковать».

Дело с бездельем разведет — опять Мирон на уме.

«Не может же того быть, чтобы человек без разговору жил… Глухонемые даже не могут. Эвон они чего пальцами да рожицами вытворяют. Анекдоты даже… Послежу-ка я за глазами у мужика. Не откроют ли чего…»

Вечера три и попримечал. Разговорятся мужики по-хорошему, к колхозу примеряться начнут — так-то вот, мол, ладно бы было, а так еще укладистей, про машины зарассуждают, вспомнят, как в восстанье две лесные нормы сработали — глаза у него притухнут чуть. Мягче взгляд станет. Интерес в них. Опять же замечает, что Никишку-звонаря недолюбливает он. Так иной раз глазами прожжет — со стороны не по себе станет. Тот грамоте-то ни аза в глаза не видел, Евангелием понаслышке пользовался, ну и отпускал иногда:

— Легче к верблюду в ухо пройти, нежели богачество в царствие небесное пронести.

А то зевнет, рот окрестит и того чище угнет:

— Помяни царя Давида и всю кротость его.

Не зря сказано, что у кого голоса нет, тот и петь охоч. От звонарства-то его, по случаю закрытия церкви, освободили — вот он и наверстывал языком. Молол, что мозга помнили, а в дело, не в дело — не его дело. Голова всегда в пуху, волосы из кольца в сосульку вьются, в глазах спаники вчерашние, борода реденькая и всегда с каким-нибудь «подарком». То сенина в ней застрянет, то яичко всмятку, то струю кулаги через губу упустит, Колхозу он не противился, я, говорит, пролетарьят духовного сословья.

Вот через этого Никишку умыслил Елизар расшевелить молчальника. «Никифор Кузьмичом» давай его навеличивать, советоваться как с путним. Слово по слову — глядишь, и до такого разговора доберутся:

— Машины, конечно, у нас будут. И трактора, и молотилки. С народом вот только как? Надо, видно, из своих, которые пограмотней, учиться посылать… Или из города выписать?.. Как ты, Никифор Кузьмич, смекаешь насчет этого?

Тот моментом присоветует:

— Оно, конечно, сказано: отруби ту руку, которая добра себе не желает, а с другой точки — вырви око, тя соблазняюща…

— Это как же понимать?

— Понимать надо, как нам желательней. Ни хитру, ни горазду, ни убогу, ни безногу… пути господни неисповедимы.

— Да ты о деле толкуй!

— А я говорю: молись втайне — воздастся въяве…

Глубокомысленность на себя напустит, а ты отгадывай, к чему что у него. Мирон поначалу только покрякивал реденько. Потом уходить стал. Елизар видит: не выгорает дело. Наоборот даже. «Этак-то, — думает, — он и меня с Никишкой уравняет. Одного, мол, поля ягоды».

Решил поправиться.

«Завтра же Никишку в свое стойло определю», — думает. А назавтра его в район вызвали. Совещание там собирали. В читальне оно происходило. В перерыве, значит, кто курить, кто закусывать примется, а Елизар вдоль стенок ходит да картинки всякие рассматривает. Не угляжу ли, мол, чего нужно, мужикам после рассказать. Двигался, и вдруг приморозило ноги мужику. Владимир Ильич нарисован, бревно несет. Сразу он санную отводину вспомнил, Петрушку с топором… После совещания народ разъезжаться стал, а он опять к этой картинке.

«Ваша, — думает, — правда была, ребята. Уж если бревна носил, то отчего бы не поверить, что вам и дров нарубил?.. Могло, видимо, быть такое…» Переживал он, переживал над этой картиной, да и не заметил как разговаривать начал:

— Владимир Ильич, — говорит, — зачем же ты, милок, так? Ведь у тебя, поди, и раны не поджили еще как следует… Не берегешься. А можно разве?

Заведующая думала, что Елизар читает чего, — прислушалась.

— Я бы вот докторов твоих заставил кряжи-то ворочать…

Заведующая к нему.

— Чем, — спрашивает, — товарищ, интересуетесь?

Он и рассказал. И про опояску, и про «коня», и про «вишню сушеную».

— Ребятам бы, — говорит, — показать. Может, то саменькое бревнышко…

Заведующая отколупнула кнопочки, сняла картину и подает ее Елизару:

— Пусть она им на память будет.

Дома Елизар показывает ее ребятам:

— Вот он, «Владимирьич» ваш… Трудится.

Петру в то время семнадцать уж сравнялось, Настенька на год моложе.

Уткнулись они в картинку и молчат. Петька так ничего и не сказал, лицо только построжело, а Настенька просит:

— Отдай мне, дядя! Я ее беречь буду…

— Ладно, — отвечает. — Покажу вот мужикам, тогда и береги.

Вечером собрались мы, как в обычай за последнее время вошло, сидим, раскуриваем. Никишка наш важничать стал. Фыркает. Дым ему, видишь ли, не поглянулся:

— И как вы, мужики, сирдечную систему не жалеете? Вить яд это! Как есть отрава! Курите, святого духа турите…

Чуть погодя загадки начал загадывать:

— Как взойду я на гой-гой-гой, как ударю я в бюзлель-лель-лель — утки крякнут, берега звякнут, ядро заорет: жив мертвого бьет… Что будет?

Нос с бороденкой завострились вовсе, заповодил он ими, глазок один кривой, другой сощурен, умаслился, хоть ты с него лукавую лису рисуй. Ну, ублажим его, отгадаем. Это, мол, по всей видимости, Никифор Кузьмич на колокольне. Довольнехонек. И что из дырявого мешка, из него сыплется:

— Как пошел я по валюх-тюх-тю…

Заметил Елизара в дверях и недотюхтюкал. Опять на нас наплыл:

— Курить бы, мужики, помене надо! Знаете небось, что Лизар Сергеичу вредно вашу пакость нюхать?!

Тот легонько отодвинул его рукой от стола и говорит:

— Не жалься на мое здоровье. Все мы здесь немочные сидим — за обедом по пирогу мечем. Вождь вот бревна ворочал, а мы все моль в бородах ловим.

— К чему это ты, Елизар? — спрашиваем.

— А вот, смотрите…

Вынул он картинку и пустил ее на круг. Следом разговор потянулся:

— Тяжело, поди… Бревнышко-то вершков восемь в отрубе.

— Хм… Расея народом обеднела… Такая держава на плечах да заграница — брёвна только ему не хватало…

— Чего же они там, товарищи-то его, глядели?.. Не допускать его надо было. Декретом не дозволять!..

— Неслух он, сказывают, был. Всех профессоров вокруг пальца обведет… Обнадежит их — те и сидят, ученые бороды разглаживают. Хватются, а он уж к рабочим куда-нибудь ушмыгнул. Изловят его доктора-профессора, укорять начнут. Вы, дескать, товарищ Ленин, всю нашу медицину под монастырь подводите. Ну он им и покается: виноват, говорит, а только мне без пролетарьяту дыханья не хватает. Вот и убежал опять.

Мирон дольше других в картинку вглядывался — однако ни словинки. «Ах ты, — досадует Елизар, — бирюк сверхчувственный! Когда же ты заговоришь, сом подводный».

В это время картинкой Никишка завладел. Поднес ее к самому огню, щурится и чего-то губами шевелит.

— Чего ты шепчешь там? — спрашивают.

— Да вот… из писания вспомнилось. Спаситель наш, господь Иисус Христос, крест на Голгофу нес, а этого бревно заставили…

Мирона ровно шершень подколол. Вздыбился медведем — и к Никишке. Сошелся лицом в лицо и спрашивает лютым шепотом:

— Кто его заставил, кутья?!

Тот оробел донельзя, голосишко сразу сгугнявился, разжижел:

— А эти… как их… ну, самые… фарисеи, сказать… И… иудеи, то есть…

Мирон ему казанками раза три по лбу стукнул, головой покачал и говорит:

— Эх ты, звон-мякина! Кого ты сравнивать задумал?.. Спаситель-то твой кто?

— Сы… сыне божий…

— Та-ак. Сыне божий. Дальше!..

— Чего дальше?

— Разрисовывай дальше его, спасителя. Ну!

— Непорочно за… а… чат. Чу… чудеса творил… страдал. На кресте распнут.

— Еще чего помнишь?

— Воскресенье, вознесенье, не убий — заповедь…

Прост, прост Никишка, а тут смикитил: заповедь для обороны подкинул: «Не убий», дескать. Оно, верно, и со стороны жутковато было на Мирона смотреть. Как незимовалый медведь разворотился. Да еще собачья яга на нем…