Выбрать главу

Сейчас этот бывший прутичек двум дядькам не обхватить. По чайному блюдцу листы выметывает. Пушить начнет — на полдеревни пороши наделает. И ложится от него на дорогу тень, как от черного, грозового облака. Солнечный зайчик не прошмыгнет. Корни наподвид толстых удавов вокруг по земле расползлись, извиваются. Сила дерево! У всех на виду, всем вприметку. А в честь кого посажено, в чью память цветет, того давно уж в живых нет. Пал Савостькин дедушка смертью храбрых у стен Кенигсберга. Пал, когда Савостьки Горошка еще и на свете не было. Только по чужим рассказам знает он своего геройского, отважного, таинственного деда-солдата. Он-то, пожалуй, не дал бы сегодня Савостьку в обиду. Не причитал бы, как мать, разные жалостные слова, не разыскивал бы, как отчим, некую вещь, имя существительное которой — троехвостка. Усадил бы старый Савостьян малого к себе на колени, щекотнул бы боевой бородой его стриженую макушку, и запели бы они вдвоем какую-нибудь военную песню. Вот эту хоть:

Наши деды — бравые победы, Вот кто наши деды!

А потом шепнул бы ему дед скрадком на ухо некое куряно-петушиное слово, и не стал бы Савостька носить в своем дневнике ни «яровых», ни «озимых». А что?! Старики, они много всякого разного волшебства знают. Да опять та же беда… Нет деда у Савостьки. Только тополь. Летней порой взберется Савостька проворным соболькой под его лепетливую крышу, где ярко-зелено буйствует густой, непроглядный лист, взберется Савостька под лепетливую крышу и затаится неведомым миру зверяткой. Укромна и обжита надежная развилка суков. Коль обидели крепко — горстку терпких слезинок на зеленую тополиную грудь прольет. Словно бы деду на гимнастерку… Не обижен — выдумывать, сочинять чего-нибудь примется. По тихой погоде рискнет иной раз на самую высь, на самую гибкую тополиную вершинку вскарабкаться.

«Не видать ли с нее Кенигсберга?»

Перелески да пашни, стога да стада, недальние соседние деревеньки, затемненная сизая крепь лесов, а дальше, до самой окаемочки неба, ширь да простор — песенные журавлиные угодья.

Не видать Кенигсберга.

Спустится Савостька до заветной суковатой развилины, обовьет ствол худенькими исцарапанными руками и опять надолго-надолго затихнет. И слышит, причуивает его левое ухо, как от самых корней до вершины пронизывает тополиную сердцевину неумолчный печальный гул.

«Соки ходят, — догадывается Савостька. — А может, не соки? Может, плачет, тоскует по-своему? Конечно, тоскует. Ведь они с дедушкой как братья-близнецы росли. Перед фронтом, сказывают, обнял его старый Савостьян. В письмах упоминал…»

И еще крепче прижимаются Савостькины ребрышки к тусклой прозелени ствола.

Высоки тополя по Сибири растут. Через горы им видно. Через долы им слышно. И недремны их вещие зоркие очи. Тыщу дней и ночей да еще сотни дней и ночей неотступно глядели они на кровавый закат, где нещадно и смертно сражались сибирские грозные роты. Оседала одна пыль под их сапогами — вздымалась другая, истаивала одна лыжня — проминалась другая. Из-под огня на огонь, из огня да в полымя, из полымя в пекло: «Командир! Где геенна?!» По бессмертью шагали, с легендами венчались, с былинами махоркой делились, с преданиями по сто граммов наркомовских пили.

И все дальше и дальше, туда, на кровавый закат.

«Ты прости, мать-Сибирь, что не кажем лица, что спиною к тебе тыщи суток стоим — недостойно бесстрашным твоим сыновьям далее малым мгновеньем глаза от врага отвести».

Скольких же, скольких их, беззаветных, упавших лицом на кровавый закат, не досчитались вы, тополиные вещие очи?

Не видать Кенигсберга.

«Дом твой, дедушка, мама на снос продала. Иструхлявел снизу. Двор теперь бурьяном да крапивой зарос. Журавель у колодца сломался… А у меня все двойки, все двойки. И силы почему-то мало. Всякому поддаюсь. Кому не лень, щиплют меня. За вихорок. «Горошек, дай горошку». А еще девкиным сыном зовут. Потому что у меня не отец, а отчим. Когда любит, когда нет. Я его никогда не люблю. Боюсь. А еще…»

Все свои обиды-горести поведает дедову тополю Савостька. И никнет белая неприласканная головка. В синих глазах дальняя-дальняя, совсем не ребячья думка. Даже любопытной, рядом присевшей пичужки не замечают они. Вот задрожали, сломались вдруг губы, и гасит тополиный шелест их горестный шепот:

— Дедушка, дедушка! Почему не дождался Савостьку? Вместе бы смертью храбрых пали…

Однажды по сумерочкам пригорюнился он вот так же, обнявши тополь, и не заметил, как подкралась к деревне гроза. Гулко и неожиданно рявкнул вольный гром. Поначалу Савостька от каждой внезапной, прострельно-огненной, яростной молнии сжимался в тугой обреченный комочек, жмурил до боли глаза, а когда приобвык — даже интересно стало, даже храбро и весело сделалось.

И привиделась ему тут Кенигсбергская битва.

Стенами вражеской крепости стал высвеченный молниями Деньгин лес. Проголосные басовитые грома — тяжелой дальнобойной артиллерией. Молодые, суматошливые, дробные громочки — минометами, пулеметами, автоматами. Сами молнии — «катюшами». А теперь стоило только закрыть глаза — и вот он! Вот он! Савостькин дедушка.

«Вперед, сибирская рота!!» — покрывает грома, расстояния, года воскресший в грозе его голос.

Дед бежит по гремучему, жгучему полю, и с каждым шагом своим к Кенигсбергу высится, высится, вырастает. Вот уж вровень со стенами его борода, выше стен Кенигсберга его боевая пилотка.

«За мной, сибирская рота!!» — громогласно зовет он бесстрашных и верных товарищей. Бессчетно пуль пронзило дедову грудь, без числа снарядов и мин осколками дедово тело порвали — любой бы пал, но деду надо пасть смертью храбрых…

Рядом стены, а не дошагнуть до них облитому алой кровью Савостькиному деду.

«Храбрая?.. Храбрая?.. Ага!»

Дед снимает сапог и бросает его через стены: «Я не дошел — мой сапог дошел!»

Потом отрезает разведческой финкой половину своей бороды, наматывает ее на гранату и бросает гранату под стены: «Я не дошел — моя борода дошла!»

После этого пал.

И содрогнулась под ним вражья земля.

И рухнули стены Кенигсберга…

Да, да! Сапог бросал, бороду финкой обрезал… Так и рассказывает Савостька Горошек про храбрую, геройскую смерть своего неведомого, таинственного деда-солдата. Всем рассказывает. Даже Илье Стратонычу — Летописцу.

Погладит Стратоныч ему вихорок и приулыбнется чуть:

— Савостька, Савостька!.. Какой же ты, парень, выдумщик! Не было у твоего деда бороды. Двадцати семи лет на войну уходил. Медовый ус носил, сахарный зуб, бедовый глаз… С молодыми девчонками на круг плясать выходил!

Только не убедить Савостьку. Никому не убедить.

— Была борода! Была!

Стратоныч задумчиво щурится:

— Будь по-твоему. Твой дед — не мой…

— Мой. И была у него борода, — оставит за собой последнее слово Савостька.

…Скворцы кошек передразнивают, над пашнями маревца струят, на дровосечных делянках сладкий березовый сок из каждой конурки цедится, стоит перед тополем солдатский внук Савостька с двумя «яровыми» двойками в дневнике. «Залезть или не залезать»? — востроносенько принюхивает он первую смолку, источаемую побуревшими блестящими почками.

Оглядевшись, Савостька замечает подвигающихся в его сторону Захарку Бадрызлова с бензопилой на плече и Володю Целинника с топором.

Должность киномеханика Захар оставил по собственному желанию.

— Не могу! — убеждал он общественность в тайной надежде на смягчение судебной ответственности за порубленных апостолов и оскорбленные тещины верующие чувства. — Не могу! Насмотрюсь антирелигиозных фильмов, а после щи мне мощами пахнут и на тещу злостный рефлекс — Сам между тем, дабы утихомирить истицу, раздобыл где-то ей завалященького Георгия Победоносца и для лампадки — веретенного масла четушку.

Теперь Захарка работает на разных работах в совхозе. Вот и сейчас куда-то с бензопилой поспешает. Толстые улыбчивые губы, как всегда, приоткрыты. Сверкают из-под них три «благородных» зуба — золотой, стальной да серебряный. Румянеет первым загарцем провисший долу нос. Не фуражку носит Захарка, а малиновый берет. На мизинце — перстень с голубым, как гусиный глаз, камушком. Поравнявшись с Савостькой, чего-то под нос посвистывая, сворачивает Захарка к тополю. За ним — Володя…