Выбрать главу

— Дяденьки! Вы зачем с топором… с пилой? — ознобило Савостьку.

— Тебя, узкопленочного, не спросили, — лениво отстраняет его с дороги Захарка.

Задрав голову, он поодаль обходит вкруг тополя.

— Куда его внаклон ведет?

Примерившись, командует Володе Целиннику:

— Подрубай с той стороны!

— Дяденьки, не надо! — заметался от одного к другому Савостька. — Это дедушкин! Он смертью храбрых пал…

— Вот и этот сейчас хряпнется, — запосмеивался Захарка. — Подрубай! — кивает он еще раз напарнику.

Володя Целинник медлит.

— Здесь, малый, на этом месте, — поясняет он Савостьке, — клуб наметили строить. Видишь, колышками размечено… Грунт вон из тех ямок на пробу брали.

— Не надо клуб! — заслонил тополь Савостька. — Это мой… Это дедушкин! — торопливо, испуганно бормотал он.

Захарка отшвырнул Савостьку. Затрещала пила, и вот уже сотни стальных безжалостных молниек бензопилы готовы со звериным рыком вгрызться в податливую сладкую мякоть тополя. Вскочивший с земли Савостька кинул под зубья портфель. Взметнулись вспоротые лоскуты клеенки, вспорхнули странички «Родной речи», от корки до корки сжевало Савостькин дневник. И все это в миг, в птичий пописк. Во второй миг увидел оторопевший Захарка в двух шагах от себя обескровленное, в темных искрах веснушек лицо Савостьки. Только на тоненькой шее дрожала синяя жилка да под белесым зализом вихра лоснился в потном туманце лоб. Неподвижные большие глаза бесстрашно сближались с жаркой, гремучей россыпью солнечных зайчиков, искрометно сбегающих с яростных зубьев пилы.

— Обеспамятел, что ли?! — схватил его за острые локотки Володя Целинник.

— А пу… пусть не трогает! Пусть не трогает! — заизвивалось в Володиных руках судорожное тщедушное тельце.

Напуганный Захарка заглушил пилу, коршуном налетел на Савостьку, скрутил в шершавых разлапистых пальцах парнишкины уши и, до хруста сдавляя хрящики, поволок его на дорогу.

— Рахитик несчастный! Ты чего?! Душа у тебя а самоволку ушла или вполкумпола работаешь — под самую пилу лезешь?

Боли Савостька не почувствовал. Он рвался к тополю. Рвался защитить свое маленькое счастье, приговоренное рухнуть, искорчеваться, осиротить и опустошить его и без того неласковую жизнь.

— Дяденька Захар! Миленький! Не пили… Это дедушка… дедушка мой!..

— Подрубай! Я попридержу! — заторопил Захарка напарника.

Володя, вяло размахнувшись, вогнал топор в землю и глухо проговорил:

— Не буду, Захарка…

— Чего?

— Не буду… У меня тоже дед…

— Чего — дед? — все крепче досадовал Захарка.

— Тоже… там… — махнул Володя рукой в сторону Кенигсберга.

Захарка затейливо выругался и решительным шагом двинулся к пиле. Савостька обогнал его. И снова тоненьким жертвенным одуванчиком вытянулся вдоль могучего ствола дерева.

— Ну, не буду. Не буду, — заотступал Захарка. — Мы утречком. На коровьем реву… — донес ветерок до Савостьки утаенный Захаркин голос.

…Как известно, много позаписано в тетрадках Ильи Летописца веселых, грустных, геройских и саможитейских деревенских былей. Если бы спросить его сегодня, почему и отчего так яро дорывался Захарка со своею бензопилой до Савостьянова тополя, ничего, пожалуй бы, не ответил Стратоныч. Надел бы очки, разыскал нужную тетрадь, развернул ее на алфавитной букве «Б» — Бадрызловы — и предложил бы: «Читайте!»

И вот что у него там записано:

«По деревенским преданиям, случай этот имел место произойти в средине примерно прошлого столетия. Некто зажиточный мужик Агафон Бадрызлов в один день и в один час поженил своих сыновей-близнецов Свиридона и Спиридона и, дав им родительское благословение, ушел в пустынь замаливать какие-то грехи.

Поначалу братья жили дружно. Дела у них по хозяйству спорились, жены подобрались работящие, скотинка велась, земля плодоносила… Все равно было — одно не равно. Прошло десять лет — вокруг Свиридона пятеро ребятишек щебечут-лепечут, а у Спиридона ни дочки, ни сына. И купил тогда Спиридон борзенького щенка. Детному Свиридону братова прихоть-причуда не поглянулась. Есть на подворье Полкан, есть Жучка — на кой ляд борзенький?

— Дармоеда завел, — не раз и не два выговаривал он бездетному Спиридону.

И вот одно время исчез борзенький щенок. Неделю разыскивал его Спиридон — исчез.

И началась между братьями свара да грызня.

— Ты его невзлюбил, ты его погубитель! — резал в глаза Спиридон Свиридону. — Я твоих пятерых, наравне с тобой горб гну, кормлю, а ты мне щененочка не дозволяешь!

Жены подключились.

Такой шум-разлад пошел, хоть урядника зови.

И порешили близнецы делиться.

Скотину поделили, инвентарь, землю, постройки, урожай, домашнюю утварь, птицу, кошек, собак — все, кажись бы. Ан нет! Стояла у них в кладовке преогромнейшая, здоровенная кадка с квасом. Решили и квас поделить. Ковш Спиридону, ковш Свиридону… Ковш бездетному, ковш детному… Когда дочерпались до гущи — переглянулись братушки. Лежит на дне утоплый борзенький щенок.

— Гы! — сказал детный Свиридон.

— Ге! — сказал бездетный Спиридон.

И загрохотали, засмеялись они, может, до слез, а может, до болей в пупках…»

Голого борзенького щеночка на соседнюю ограду подбросили. Глухонемому Евдокиму Горохову. Савостьке он каким-то прапрапрадедом доводится. С той поры и повадились близнецы озоровать. Сдохнет курица — через тын-забор ее к глухонемому. Околеет поросенок — туда же. Гусенок — к нему же.

А что же глухонемой Савостькин пращур?

А вот почитаем, почитаем у Стратоныча.

«Евдоким Горохов, глухонемой, мелконький мужичонко был. В ссору с близнецами не ввязывался. Подберет дохлого подброшенного курчонка, закопает его на задах, и вся недолга. Сам же молчун меж тем готовил близнецам премудрую каверзу. Одну весну, как только оттаяла земля, занялся он копать на огородных межах хрен. Ведер шесть корневищ заготовил. Мелкомелко, длиной в наперсточек, порубил их и одной ночью рассеял но бадрызловскому огороду. Близнецы этот хрен запахали, заборонили. Ну, а овощ известная… Дай только за землю уцепиться, а там и в корешки и в вершки пойдет. И не вытравить, не выполоть потом эту зловредную специю. С тех пор, с прошлого, сказать, века, в изобилии зарастает бадрызловский родовой огород непроходимым свирепым хреном. Люди по два раза картошку пропалывают — Бадрызловы по три да но четыре. В потомстве отомстил глухонемой Евдоким озорным близнецам. На века смех и горе заделал. И неистребима с тех пор неприязнь между бадрызловской и гороховской фамилиями, как неистребим хрен на Захаркином родовом огороде».

Понятно поэтому, с какой охотой и готовностью принял Захарка прорабское указание: спилить, искорчевать Савостьяна Горохова тополь. Хоть маленькая, да пакость. Хоть дереву, да отместка. Парнишка, жаль, помешал, ну да ничего. Утречком. На коровьем реву.

До позднего темного вечера просидел голодный Савостька на тополе. Продрог — плечишки, как у плясовитого цыганенка, сотрясаются, зубы «Камаринского» отстукивают, а все ждет, когда погаснет свет в Захаркином окне. Погас — он еще с полчаса просидел, чутко подслушивая реденькие скрипы калиток.

Мать спала. На столе под полотенцем Савостька нашел горбушку хлеба и полкринки молока. Наскоро, жадно поел. «Что делать, как отвести беду?» — обжигал и студил мятежную ребячью головку недоуменный, немилостивый вопрос. «Разбудить мать?.. Рассказать ей?.. Заругается, и все. Савостька знает. Неужели же нельзя на другом месте клуб? Грунт им понравился… Дед! Дед! Что же придумать, дед?!»

Далеки стены Кенигсберга. Сыра и нема земля. И безгласны цветы на могилах…

«Двустволку!» — выпрямила Савостьку отчаянная, пугающая мысль. Отчим давал ему выстрелить… Знает, как переламывается, как патроны… как взводится… Чуть дыша, он прокрался к стене, снял ружье, вынул из патронташа две увесистые гильзы и на цыпочках отступил к печке. Нашарил на теплой печке дырявые свои валенки, надел телогрейку, неслышно выбрался в темноту.