Дивы на Реке, дивы…
Далеко, далеко от Ее берегов до Москвы. Далеко — а из Кремля смотрится. Державная ныне! Державную высит волну. Державную правит судьбу.
— Река ве́ка! Столько лет тебя знал, негромкую, непоспешную, и вдруг — Ре-ка ве-ка, — словно бы первоклассник «маму», находит и видит в слогах Капитан. — Так круто! И годы под горку — так круто…
«Ну, хорошо, — ревниво опять адресуется к мамонту. — Ты бивень сберег? А я? Они, «салажата» мои, погудят. Походят за льдами. А я? Ты мороженый, а мне зябко. Ведь отлучат. Годы отлучат. Придет час, и не скажешь: «Братушки, дозвольте!..»
Ночью вахты несут капитаны.
Ночью в рубках случаются дивы.
Сгонишь мамонта, является в бликах рассветных волн заплаканная Фатима:
— Матроса, матроса! Горит мое сердце! Целуй мое сердце!.. Володя!
— Тсс-с, глупенькая! На пенсии я. Из милости на Реке. Если б снова с матросов начать…
Убегает, сминает босою ножкой солнечных зайчиков на волнах голубая девчушка с оттопыренным голубым локотком… К черным носикам беленьких медвежат. Это зябко, коль реки от нас убегают.
«Беги, девочка. Вечно беги! Если б снова — «пескарь»… Если б снова — с матросов!.. Кого стариковская ревность украсила? Разве что поликлинику».
Годы ли, предчувствие ли скорого расставания, но все доверительнее, чаще и сокровеннее беседует с Рекою наш Капитан. Давно она перестала быть для него текучей водой, географией, давно почитает он Ее за близкое понятливое существо.
«Куда течешь, Реченька? Куда, дикая и державная?..»
«В Великое завтра, мой Капитан. В Страну Могущества Русского», — распрастывает и высит свою рабочую озаренную огнями грудь Река.
Уцепились, до чьих-нибудь слез не расстанутся татарчонок и цыганенок:
«Трави носовой!»
«Отдать носовой!»
«Кто эти дети? Куда ведешь их, Реченька? Куда несешь?»
«Это грядущие мои капитаны, — крепчает рассветной волною Река. — На стрежень ве́ка несу. В Великое Завтра».
«Не забудешь хоть старого? Пятьдесят лет у Твоей груди!..»
«Блемм-м, блемм-м, блемм-м» — разбиваются встречные волны о нос.
«Ты станешь моим кораблем. Назовут», — так вроде бы говорит Капитану Река.
Невнятны волны.
Не разбирает их слов Капитан.
Дивы на Реке, дивы!..
1969 г.
КУЗНЕЦЫ
Веселое заведение — кузница! Веселое и дозарезу необходимое. Поищи-ка такую деревню, где не дымила бы, не искрила бы она, кузница, малая индустрия державы, крохотные уралы, разбросанные на тысячи километров окрест по колхозно-совхозной земле?!
Был бы металл да уголек, нашлась бы бычья кожа для меха да звонкая наковальня — железная лечебница будет. Без нее сироты… Без нее захромает конь, рассыплется телега, изоржавеет плуг, без нее сам «дядюшка» трактор пардону запросит. Трудно перечислить все беды-злосчастья, угрожающие деревне, не стой там на отшибе прокопченная амбарушка, созывающая к себе бойким заутренним звоном народ честной.
Пронзительно голосит забияка-молоток, басит пудовая матушка-кувалда, взбивает прострельную искорку горн, кряхтит и плющится жаркая поковка, а посреди этого огненного бой-дела — Он, Мастер. Умелец. Работяга кузнец, чей инструмент-молот пролег с угла на угол по державному гербу Родины.
Слышал я про один иноземный обычай, по которому путь героя усыпается лепестками роз. Познакомившись с кузнецом Кузурманычем, я задумался: не драгоценнее ли и не щедрее ли наш советский обычай, при котором путь — нет, не героя — просто честного мастеровитого человека украшают добрые и мастеровитые же слова. Розы вянут, доброе слово из неподкупных уст народа-труженика не исцветает. Это о нем, о Кузурманыче, записал я неофициальные живые речения, почти в пословицы скованные, сиювотминутную молвь:
«Конь сам ему копыто протягивает».
«Седьмой разряд… Ежа без чертежа может…»
«К святому дню кулич откует».
Вот так в словесности… Густо, щедро, с «наваром», присадисто! Тоже — ежа без чертежа… А послушайте, как говорит о своем мастерстве Кузурманыч. Скромно. Скупо. И тоже «наваристо»:
— У кузнеца рука легка — была бы шея крепка…
— Ну и как она, шея? — спрашиваю.
— Дюжит пока, — отвечает.
Кузнец высок, жилист, крут в движениях. Немногословен и вдумчив при разговоре. Выслушивая собеседника, вздымает лохматую правую бровь. В коже лица прижились синеватые звездочки охладевшей окалины. Постоянное горячее соседство горна и раскаленных тяжелых поковок наложило на подбородок и скулы льготный круглогодичный загар. Серые, как железо в изломе, глаза. Улыбается редко, зато уж не через кривую губу. Весь твой.
Девятилетним пошел Кузурманыч к отцовскому горну, допущен был раздувать-веселить огонь. На тятьку люди смотрели почтительно и с уважением. Невелик богач — три пуда железа в наличности, а первыми торопились картуз приподнять: Мастер идет.
Кузнец и кузнечонок любили во страсть голубей. Идут от огня, чумазые, углем и железом от них навевает-попахивает, а пестрые, сизые, белокипенные — из-под всех застрех над кормильцами… Мелкотрепетно бьют крылышками над картузами, спешат занять местичко на плечах, на протянутый палец лепятся.
— Васька, — спросил однажды кузнец кузнечонка, — ты чуешь ли, когда тебя голубь когтем по ладошке скребнет?
— Чую, тятя.
— А я ни рожна. Кожа вся отбронела.
Вскоре «отбронела» кожа и у Василия. Полюбилось, взгордило тятькино крутоплечее мастерство. На всю жизнь унаследовал.
— Василий Константинович! А кем был ваш дед?
— Тоже кузнецом.
— А прадед?
— Кузнецом.
— А прапрадед?
— Вот тут затрудняюсь… Не могу точно сказать.
Общая наша беда. Дальше прадедов корня не помним. А ведь, возможно, пращур кузнеца Кузурманыча, того самого, что рубашку цилиндра на наковальне сейчас выворачивает, возможно, тот пращур еще вещему Олегу коня ковал, меч закалял? Не бережем родословную — не княжеского рода. Впрочем, у Кузурманыча лично все на виду. В трудовой книжке, в грамотах…
Горы железа за сорок пять лет перебрал, вагоны угля ссыпал малым совочком в жаркие солнышки горнов.
По пенсионному законодательству, люди «огненной» профессии уходят на пенсию в пятьдесят лет. Испытал и это. Три месяца выдюжил, а на четвертый открыл он в себе две болезни: «печаль плеч» называл он одну, а вторую — «закись всех мускулов». Пришел в родной механический, попросил «на полчасик» передника и… «У кузнеца рука легка…»
Люди, которым по каким-либо причинам не довелось воевать или удалось не воевать, одинаково равно не любят об этом распространяться, нести информацию. Кузурманыч же с приметною даже гордостью заявляет: не воевал.
— Броневой кузнец. На брони был. Однажды, правда, призвали, но вскорости возвратили. Армия, говорят, по генералу плачет, деревня — по кузнецу. Всю войну трактора ремонтировал…
…Из толстого круглого железа выгибал Кузурманыч какой-то замысловатый вал для трансмиссии. Молотобойцем у него новичок. Штрафник. Не поладил парень с автоинспектором — и вот на шесть месяцев… Кувалдой наградили. Он потеет еще, и одышечка, Кузурманыч же знай утешает:
— Ничего, парень. Поначалу у меня все штрафники потеют. Это после вольготной жизни. Вот побалуешься с месяц, — указывает он на кувалду, — спружинишь, собьешь тело — сушей будешь. И животик уйдет.
На порожке сидит, пригорюнившись, еще один молодой шофер. Вчера он так «нежно» разъехался со встречным цельнокузовным самосвалом, что крючки бокового борта с заводскими корнями повыдрало. С надеждой и тихою робостью поглядывает парень на Кузурманыча. Томится. Вздыхает. Рядом с ним восседает дедок с потной бородкой. Этот принес в кузницу диковинных размеров лосиный рог. На широком, словно лопата, материке с дюжину могучих отростков.
— Ежели вот здесь дыру, да здесь, да здесь, — размечает дедок находку, — да ввинтить в дыру по железной ножке, знаешь какое сиденьице будет! — громко втолковывает он «свое разумение» шоферу, следя глазом: слыхал ли кузнец?