— У меня уже было трое ваших. Я ненавижу вашу семейку.
Гнус на своем возвышении наслаждался мнимой безопасностью, а тем временем назревала новая беда. Она исходила от Ломана.
Ломан быстро справился с сочинением и перешел к занятиям сугубо личного характера. Но дело у него не двигалось, так как он страдал за своего друга фон Эрцума. Взяв на себя роль морального опекуна этого юного здоровяка-дворянчика, он считал делом чести по мере сил прикрывать своим умом умственное слабосилие друга. В момент, когда Эрцум готовился выпалить какую-нибудь неслыханную глупость, Ломан начинал громко кашлять и подсказывал ему правильный ответ. Дурацкие ответы Эрцума он оправдывал перед товарищами, уверяя, что тот просто-напросто хотел довести Гнуса до белого каления.
У Ломана была пышная черная шевелюра, одна прядь постоянно выбивалась и меланхолически ниспадала на лоб. Лицо его отличалось люциферовой бледностью и на редкость выразительной мимикой. Он писал стихи в духе Гейне и был влюблен в тридцатилетнюю даму. Увлеченный изучением литературы, он уделял очень мало внимания гимназическим занятиям. Учительский совет, заметив, что Ломан начинает налегать на ученье только в последнем квартале, дважды оставлял его на второй год, несмотря на то что ему и вправду удавалось подтянуться в последние дни. Поэтому Ломан, так же как его друг, в семнадцать лет сидел среди четырнадцати- и пятнадцатилетних мальчишек. И если Эрцум выглядел на все двадцать благодаря своему физическому развитию, то Ломан казался старше своих лет, потому что на нем лежала «печать духа».
Какое же впечатление мог производить на такого Ломана деревянный паяц там, на кафедре, чурбан, страдающий навязчивыми идеями? Когда Гнус его вызывал, Ломан неторопливо откладывал книжку, не имеющую ни малейшего отношения к уроку, хмурил широкий, бледный до желтизны лоб, смотрел из-под презрительно опущенных век на своего жалкого и злобного наставника, на пыль, въевшуюся в его кожу, на перхоть, осыпавшую воротник мундира, и, наконец, переводил глаза на свои тщательно отполированные ногти. Гнус ненавидел Ломана чуть ли не больше, чем всех остальных, за его несгибаемое упорство и, пожалуй, еще за то, что Ломан не называл его «этим именем», а значит, злоумышлял что-нибудь еще более каверзное. Ломан при всем желании не мог отвечать на ненависть этого жалкого старика иначе как холодным пренебрежением, хотя и с некоторой примесью брезгливого сострадания. Но оскорбление, нанесенное другу, он воспринял как вызов, брошенный ему, Ломану. Из всех тридцати учеников он один счел низостью публичное поношение дяди фон Эрцума. Нельзя позволять этому шуту гороховому слишком уж зарываться. Итак, Ломан решился. Он встал, оперся руками о парту, с любопытством посмотрел учителю прямо в глаза и проговорил спокойно и сдержанно:
— Я не могу больше работать, господин учитель. Здесь нестерпимо гнусный воздух.
Гнус подскочил как ужаленный на своем кресле, простер руку, призывая к молчанию, челюсти его беззвучно задвигались. К этому он не был подготовлен — особенно сейчас, ведь он только что угрожал одному из «отчаянных» исключением из гимназии. Поймать сейчас этого Ломана с поличным? Лучшего и желать нельзя. Но… будет ли это считаться «с поличным»?.. В это самое роковое мгновение маленький Кизелак поднял вверх синюю руку с обкусанными ногтями, щелкнул пальцами и сердито пробурчал:
— Ломан не дает мне сосредоточиться, он все время говорит, что здесь гнусно воняет.
В классе захихикали, зашаркали ногами. Гнус, чувствуя, что повеяло ветром мятежа, впал в панику. Он вскочил, наклонился над пюпитром, стал размахивать руками направо и налево, словно отражая удары бесчисленных врагов, и заорал:
— В каталажку! Всех в каталажку!
Шум продолжался; Гнус решил, что спасти его могут только крайние меры. Никто и опомниться не успел, как он ринулся на Ломана, схватил его за руку, дернул и сдавленным голосом крикнул:
— Вон отсюда, вы недостойны пребывать в человеческом обществе!
Ломан встал и последовал за ним со скучливым и сердитым видом. У двери Гнус рванул его за плечо и попытался пропихнуть в раздевальню; из этого ничего не вышло. Ломан почистил рукой место, до которого дотронулся Гнус, и размеренным шагом направился в каталажку. Гнус обернулся, ища глазами Кизелака. Но тот за его спиной уже протиснулся к двери и, скорчив рожу, скрылся в «арестном доме». Первый ученик вынужден был объяснить учителю, куда исчез Кизелак. Гнус незамедлительно потребовал, чтобы класс никакими происшествиями не отвлекался больше от Орлеанской девы.
— Почему вы не пишете? Вам осталось пятнадцать минут. Незаконченные работы я — опять-таки — проверять не буду.
После этой угрозы у мальчиков окончательно вылетело из головы все, касающееся Орлеанской девы, лица у них стали испуганными. Но Гнус был слишком взволнован, чтобы этому радоваться. Он жаждал сломить всякое еще возможное сопротивление, предупредить любое непокорство, усмирить все вокруг, водворить в классе кладбищенскую тишину. Все три повстанца были схвачены, но их тетради лежали — на партах, и каждая страница дышала крамолой. Гнус взял эти «вещественные доказательства» и пошел на кафедру.
Сочинение Кизелака было набором вымученных нескладных предложений, свидетельствовавших разве что о добрых намерениях. У Ломана удивительно было отсутствие плана, подразделения на А, В, С и 1, 2, 3. Вдобавок он успел написать одну только страницу, которую Гнус и пробежал глазами со все возрастающим гневом. На ней стояло:
«Третья молитва короля (Орлеанская дева. I. 10).
Юная Иоанна с ловкостью, поразительной в ее возрасте и при ее крестьянском происхождении, благодаря хитроумному фокусу проникает ко двору. Она рассказывает королю содержание тех трех молитв, которые он прошедшей ночью вознес к богу; своим уменьем читать мысли она, натурально, производит сильнейшее впечатление на невежественных придворных. Я упомянул о трех молитвах, на деле же она излагает только две, о третьей и без того убежденный ею король уже не спрашивает. И, надо сказать, на ее счастье, ибо ей вряд ли удалось бы изложить эту молитву. В первых двух она уже сказала все, о чем он мог бы просить господа бога, а именно: если отомщены еще не все грехи его предков, то пусть жертвою падет он, а не его народ, и, если уж ему суждено утратить царство и корону, то пусть господь сохранит ему покой, друга и возлюбленную. На главном, то есть на власти, он уже поставил крест. О чем же ему еще просить? Не будем ломать себе голову: он этого сам не знает. Не знает и Иоанна. И Шиллер тоже не знает. Поэт ничего не утаил из того, что знал, но тем не менее добавил «и так далее». Вот весь секрет, и тот, кому понятна беззаботная природа поэта, ничуть этому не удивится».