Он не мог ответить: «Я приехал, только чтобы узнать Володин адрес».
И он сказал:
— Поживу.
— Что, товарищ корреспондент, понял теперь, как у нас? — спросил хозяин. — Они так считают: им одним жить, а всем другим пропадать. Что захотят, то и зробят.
Хозяйка — молодая, щеки как бурачки — круглые, красные — вынимает из печки большой чугун с картошкой.
— Милости просим, — говорит она, и Навашин с Ипполитовым садятся за стол.
— На нашей почве, — говорит Василенко, — металлические шланги ни к чему, нам резиновые подавай, а нам что суют? Одни металлические.
— Да что ты к человеку пристал? — говорит хозяйка. — Им поужинать надо, отдохнуть, а ты обратно со своими шлангами. Я вот другое хочу спросить. Вот вы — люди городские. Я вот хочу спросить у вас: как в городе поступают, если человек бегает до чужой жинки?
— Что это ты? — гремит хозяин.
— Молчи, не тебя спрашивают. Я у товарища Ипполитова спрашиваю, у корреспондента. И вот их, не знаю, как звать.
— Навашин, Сергей Дмитриевич.
— Очень приятно! — Хозяйка смотрит весело и приветливо. — Очень приятно. Варя, Варвара Сергеевна. У нас жинка говорит разлучнице: «Ты такая, ты сякая, если вместе застану, стекла побью, рамы повыворачиваю». И верно, стекла побье, рамы повыворачивае и в морду плюне. И говорит: «Я тебе ще не то зроблю». А у вас как?
Она пристально смотрит на Сергея и ждет.
— Иногда разводятся… — медленно, будто припоминая, говорит он, — иногда назло начинает бегать до чужого человека…
— В отместку?
— В отместку.
— А бывает, — говорит Ипполитов, — что и стекла бьют, и серной кислотой обливают.
— Разлучницу?
— Ее.
— А по-моему, — говорит Варя, — плевать в морду надо человеку, а не разлучнице. Я ничего не кладу на разлучницу, а только на человека. Мне Петро говорит: «Смотри, если что, я тебе голову отрежу». А я ему — если что…
— Да замолчишь ты? — гремит Петро. — Не слушайте ее. Баба и есть баба. Только одно на уме. Это ж надо! Люди с собрания пришли, голова замороченная, а она… Николай Алексеевич, я вот еще чего хочу сказать. Надо бы про стариков вопрос поставить. И про больных. Вот есть у нас такая колхозница, Настасья Войтович. Как организували колхоз, она враз вступила. Бывало, шестнадцать коров надоит, бывало, сколько льну сотрет. А потом война, жили в лесу, в ямах. Она простыла, заболела, и погляди: рук нет. Скрючило, язви… Робить не может. Почему в городе, если человек по болезни или по старости с работы ушел, ему пенсия. А колхознику… Надо, чтоб вы поняли и, где надо, поставили вопрос.
— А сколько вы классов прошли? — спрашивает Варя у Ипполитова.
— Я институт кончил.
— О! Институт! А ты ему объясняешь. Что ему объяснять? Глаза е? Уши е?
Что было, услышит, что есть, увидит. Он грамотный, в институте учился. Городской!
До сих пор она говорила хоть и насмешливо, но ласково. А тут вдруг в голосе прорвалось что-то другое.
— Городские! — повторила она с издевкой. — Городские — они острые, приметливые. Поглядят — и сразу всё понимают, и всё объяснить могут.
Дверь отворилась, в избу вошел высокий, рыжеволосый, длинный, как жердь, человек.
— Прошу прощенья, — сказал он и умолк, выжидая.
— Учитель наш. Глеб Иванович, — сказал Василенко. — Будьте знакомы.
Глеб Иванович присел к столу и тотчас сказал:
— Я вот хотел спросить, товарищ корреспондент… Вот разъясните…
Сергей встал из-за стола и вышел из хаты. На дворе было темно — густое черное небо и редкие звезды. Воздух после дымной, душной комнаты показался прохладным и упругим, как вода. Пристала с дурацким своим разговором. «Как у вас в городе поступают…» И смотрела на него так, будто все знала. А знаешь — молчи. Не лезь.
Никто ничего не знает. И она тоже. Но все что-то чуют. И лезут.
Послышались голоса. Чей-то натужный, долгий кашель. Из соседней хаты вышли трое и повернули к Василенкам. Сергей сбежал с крыльца и обошел дом. Перед ним снова было поле. Черное поле и черное безлунное небо. «Природа лечит любые раны», — говорил Петр Николаевич. Вранье. Почему мне должно стать легче оттого, что закат такой, а рассвет — сякой? Выпить бы. А что толку? Водка никогда его не выручала. Если тоска скрипит зубами, от этого никуда не уйдешь. Ее ни залить, ни сжечь. Захочет — задушит. Когда-то на тоску была управа. Работа. Потом — война. Потом — надежда. Сейчас не осталось ничего. Одна темень.
Болела голова: он не спал уже много ночей подряд. Бессонница била звоном в ушах, пустотой и теменью. Боль сверлила днем и ночью. Но днем она заглушалась невесть чем. Сутолокой, мельканьем, видимостью дела, которое он будто бы делал. А ночью боль собиралась в кулак. И поднимала на поверхность все, что день загонял на дно. Ночью с ней ничего нельзя было поделать. Ночью он был с ней наедине…