— Пожалуй, ты права, — сказал Петр Алексеевич. — Когда Чернышевский писал Лопухова и Кирсанова, он утверждал, что они обыкновенные люди. И он имел право так писать. А что до Аркадьева… О ком он мог бы написать как о равном себе?
— О доносчиках, — сказал молодой ленинградец.
— Что вы имеете в виду? — с подчеркнутым любопытством спросил критик.
— Неужто вы не понимаете? Он свел счеты со всеми своими недругами. В фамилиях изменил по буковке, оставил в целости и сохранности все жизненные обстоятельства, порылся в грязном белье, сварил — и преподнес читателю.
— Эка беда, подумаешь, — сказал тот, что провозглашал первый тост. — Как будто все писатели не поступают так же. Вспомните чеховскую «Попрыгунью».
— Да разве в этом дело? — воскликнул молодой человек, который привел с собой ленинградца. — Просто всякая книга должна быть событием. Если она не событие — она брак. В книге Аркадьева ни людей, ни характеров, ни ума, ни воображения. И она похожа на десять тысяч таких же книг. В двадцатых годах в литературе было много колодцев, мы их закрыли, заменили одним водопроводом. Вас устраивает хлорированная водопроводная вода? — спросил он критика. — Меня — нет.
— Вам надо воду с нечистотами? — спросил критик, улыбаясь своей бронированной улыбкой.
— Вот прекрасная манера спорить! — сказала синеглазая женщина. — Наклеил ярлычок, поставил к стенке — очень убедительно.
— А вам, Ирина, тоже не нравится книжка Аркадьева? — спросил Петр Алексеевич.
— Как вам сказать… Пушкин, когда ему не нравилось написанное, говорил: «Вяло». А Станиславский говорил: «Не верю!» Вот это и есть книга Аркадьева — вяло и неправда. Я часто думаю, почему так: Гофман говорит: «В комнату вошел черт». И ему веришь. Аркадьев пишет: «В комнату вошел начальник цеха», а ты не веришь. Вы недавно разругали книгу Зарецкого, — продолжала она, обращаясь к Василию Васильевичу, — а ведь это хорошая книга. Честная. И у Зарецкого есть любимое мое качество — не прощать. А сколько людей простили, забыли, махнули рукой. Из-за этого все наши беды.
— Какие беды? — сказал критик отчетливым голосом. — Где вы видите беды?
— Ну конечно, какие же беды… Возвращение врагов народа — самая неактуальная проблема из всех проблем реализма, — сказал ленинградец.
— Ну и ну, — негромко, почти про себя молвил летчик, сосед Навашина. — Как разговаривать стали, а?
«Да, — подумал Сергей, — разговаривают…»
— А вот наш Сергей Дмитриевич… Он только что вернулся… — вдруг сказала Ольга. («Так тебе и надо, — подумал Навашин. — дернул черт остаться».) Но Петр Алексеевич положил свою большую ладонь ей на руку, легонько прижал к столу. И Ольга тотчас умолкла, будто ее выключили.
— Вы хотите насильно оставить раны открытыми. В этом ваша ошибка, — сказал критик.
— Ошибка завязывать рану, которая гноится, — услышал Навашин свой голос. Он тут же проклял себя и продолжал: — Литература не может забыть о том, что болит… Она не может забывать о вещах, которые еще не рассмотрены… не поняты… А значит, еще не преодолены… И продолжают существовать… («Зачем я говорю? Кому? Неважно… Никому… Себе… Ей…»)
За столом все умолкли и с учтивым вниманием слушали его. Критик повернулся к Навашину и тоже вежливо слушал.
— Видите ли, — сказал он, и в голосе его прозвучало участие, — я очень понимаю вашу мысль. И готов согласиться. Но меня заботит одно обстоятельство. Ирония и цинизм — вещи страшные. И неполезные. У Блока есть великолепная статейка об иронии. И он там говорит… Дай бог памяти… для иронистов все равно — добро и зло, голубое небо и помойная яма, Беатриче и Недотыкомка. Все смешано, как в кабаке: барахтаюсь в канаве, воображаю, что парю в облаках. Вот этот цинизм и страшен в нашей молодежи.
— Мне трудно судить, но у Блока все это сложнее… Он говорит: «Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за нами», — сказал Навашин.
— Василий Васильевич плохо читает Блока и по привычке плохо цитирует, — сказала Ирина.
— Уж как-нибудь Блока я знаю получше вашего. У Блока — боль, а в ваших речах я боли не слышу. Литература должна …
— Литература ничего не должна, — сказал ленинградец. — И, как говорит умнейший старик Ремизов, дело писания совсем не лошадиное, ни тпру, ни ну тут не помогут. Нарочно — в чем угодно, только не в этом.
— Ну вот, докатились, — сказал критик. — Дальше, по-моему, ехать некуда. Ремизов… тоже мне авторитет. Простите, я не ошибаюсь, ваша фамилия Лагутин?