Я уделял сыну столько внимания, что совсем забросил его сумасшедшую мать, от которой так старательно пытался Густава отгородить. Между тем состояние Евы день ото дня становилось все хуже и хуже. Разум ее помутился совершенно. Она деградировала все сильнее и сильнее и практически полностью утратила контакт с реальностью. Укрывшись клетчатым пледом, который я привез с одного из пипологических конгрессов в Шотландии, жалкая, всеми забытая, одинокая, она целыми днями, как каменная, сидела в своем кресле, ничего не делала и только смотрела на холодную тьму за окном.
Она почти перестала есть. Когда же голод все-таки просыпался в ней, она набрасывалась на еду, как дикое животное, и ела руками, так что в результате и ее одежда, и даже волосы приобретали ужасающий вид.
Знакомые советовали мне положить ее в больницу и подать на развод, но я почему-то никак не мог на это решиться. Возможно, как и все мои соплеменники, я просто испытывал болезненное пристрастие к печали и скорби. Я часами наблюдал за Евой и изучал ее повадки, как если бы она была не человеком, а раненым животным.
Поначалу Густав еще приставал к матери, пытаясь ее разговорить, поскольку они были связаны невидимой пуповиной. Но когда он окончательно понял, что не нужен ей, прекратил свои попытки. Взяв пример с меня, он стал подолгу сидеть возле Евы, молча наблюдая за тем, как она угасает.
Я, разумеется, прекрасно понимал, что все это не очень полезно для психического здоровья моего сына, но никак не мог решить, что же мне с ней делать. Отправить ее в психиатрическую клинику и полностью изолировать от ребенка? Или пусть Густав сам определит, в каком направлении будут развиваться их отношения?
Моя нерешительность привела к тому, что Густав взял роль лидера на себя. Мой упитанный сынишка как бы заполнил собой нишу, образовавшуюся после ухода его матери. Я видел, что происходит, но, несмотря на весь свой жизненный опыт, так и не сумел понять, чем это впоследствии для меня обернется.
17
Моя семейная жизнь превратилась в руины, дом стал холодным и неуютным. Ева страшно опустилась, на щеках у нее, как и у многих сумасшедших, начали расти волосы. И хотя Густав ухаживал за ней самоотверженно и с любовью, я понимал, что вечно так продолжаться не может.
Тем временем жизнь шла своим чередом. Я по-прежнему занимался пипологией, и слава моя росла день ото дня. Количество моих поклонников и последователей неуклонно увеличивалось, меня много и охотно цитировали, а пипологические исследования приобрели широчайший размах. Однако при всем при том я не мог отделаться от странного ощущения, что созданная мной теория, мои идеи словно отделились от меня и зажили самостоятельной жизнью. Я чувствовал, что больше никогда не буду принадлежать самому себе. Более того, мне стало казаться, что пипология — наука совершенно бесполезная, что это всего лишь скоропреходящее веяние интеллектуальной моды.
Подобно многим другим новым научным дисциплинам, пипология, вместо того чтобы углубляться в суть, стала скользить по поверхности. Серьезная наука должна заниматься серьезными проблемами, однако вместо этого пипология превратилась в закрытый элитарный клуб, члены которого были обязаны придерживаться единого мнения.
Экологи гомосексуальной ориентации в своих дискуссиях налево и направо спекулировали моим именем и притворялись, что считают каждое мое слово непререкаемой истиной. Впрочем, очень скоро их двуличие выплыло наружу. Именно в их среде возникла и, как лесной пожар, стала распространяться постпипология.
Постпипологи подвергали меня острой критике, обвиняя в дискриминации женщин и в мужском шовинизме, хотя в гораздо большей степени это свойственно именно отношениям между голубыми. Подняв большой шум в средствах массовой информации, педерасты доказывали, что гомосексуализм — единственное решение всех пипологических проблем. Гомосексуальность, утверждали они, проникает сквозь окошко для подглядывания, разбивает зеркало, прозрачное только с одной стороны, и заменяет его стеклом, пропускающим свет в обоих направлениях. Образ их жизни, по-видимому, замутил им разум, и они ошибочно считали, что олицетворение себя с другим аналогично упразднению окошка и является проявлением ущербности.
Что касается меня, то я не видел в подглядывании ничего дурного и рассматривал его как необходимую составляющую человеческого существования. Поэтому критика идеологов голубизны меня особо не волновала. Однако о моей теории писали и говорили так много, что в конце концов она стала вызывать у меня тошноту.